Шопен — страница 36 из 47

Спорят о том, любил ли Шопен деревню. «Жизнь в деревне так нравилась ему, — утверждает Лист, — что Шопен соглашался на компанию, которая не очень-то была ему по вкусу, лишь бы только жить там… Как только он приезжал в деревню, как только сады, деревья, травы и цветы окружали его, он, казалось, совершенно преображался, становился другим человеком». Пожалуй, так оно и было, поскольку Лист затем добавляет фразу, с которой мы должны полностью согласиться: «А кроме того, Шопен любил работать в деревне».

Что бы ни говорили о мадам Санд, как бы ни раздражали нас ее эгоизм, позерство, ее неискренность, ее несносная болтливость, она заслужила признательность потомства и место в сердце каждого любящего музыку человека уже хотя бы одним тем, что создала для Шопена это утопающее в зелени старых деревьев гнездо, в котором он мог спокойно отдаться своему творчеству. Не очень-то понимая музыку Шопена, движимая материнским инстинктом, она создала для него спокойное окружение — le gîte et le couvert[92], как говорят французы, она дала ему возможность беззаботно отдаться своему великому творчеству. И все же здесь, в этом Ногане, — где, кстати, постоянно собирались компании, на которые прозрачно намекает в своих словах Лист, — благодаря заботам своей подруги Шопен смог отгородиться от всего мира и посвятить себя своей музыке. Все летние месяцы с 1839 по 1846 год включительно[93] проводил он в этом очаровательном сельском уединенном уголке, и здесь родились самые серьезные, самые изумительные, самые зрелые его произведения. Деревья в парке Ногана и шумные гости мадам Санд с утра до позднего вечера слышали доносившиеся из комнаты Фридерика звуки; из этих лоскутков рождалось его мощное наследие, почти все то, что он нам оставил после себя. В этом окружении — шумном, капризном, порою чудаковатом, а по сути дела, бесконечно банальном — рождалось это прозрачнейшее, тончайшее, своеобразнейшее строение — музыка Шопена.

Материнская эта забота в бумазейном шлафроке прямо таки раздражает, ей тесно в Ногане. Рекомендуя Шопена своей подруге в Париже, мадам Санд пишет:

«Вот тебе мой маленький Шопен; поручаю его твоим заботам; займись им, хотя бы он и не хотел этого. Он плохо ведет себя, когда меня нет подле него, слуга у него хороший, но глуп. Я не беспокоюсь о его обедах, потому как ему не отбиться от приглашений со всех сторон. Но по утрам, за своими бесконечными уроками, боюсь, он позабудет о чашечке шоколада или бульона, который я насильно вливаю в него, когда нахожусь рядом. Сейчас Шопен чувствует себя хорошо, ему, как и всем, нужны только сон и еда».

Несмотря на то, что Шопен терпимо относился к компаниям, собиравшимся в Ногане, мадам Санд знала, что некоторых ее гостей он просто-напросто не переносил. Брат мадам Санд, Ипполит Шатирон, выводил Шопена из себя, а был он ближайшим соседом. Не всегда доставляло Шопену удовольствие общество мадемуазель де Розьер. А уж что касается пролетарских поэтов, которым покровительствовала мадам Санд, превращая их в самых настоящих буржуа, поскольку настоящих поэтов сделать из них она не могла, — меценатка не осмеливалась их приглашать, покуда Шопен пребывал под крышей ее дома. Гости Шопена не всегда приходились по вкусу мадам Санд, он же, проявляя необыкновенный такт, весьма редко приглашал их в Ноган, а если и делал это, то всегда от имени «хозяйки дома», как называл ее Фридерик.

Среди множества гостей, приезжавших в Ноган, был один, кто своей чуткостью и сердечностью, своим большим умом, не талантом своим, которого Фридерик не признавал, завоевал сердце Шопена. Это был великий художник Эжен Делакруа.

При жизни Шопена немногие понимали все его значение; был он великим пианистом, известным салонным денди, земляки знали, что творится у него в сердце. Но эпохального, революционного значения его творчества как-то не замечали. Поклонники мадам Санд утверждают, что она не только понимала его творчество, но и была его советчицей. Невозможно представить себе суждения более неверного. Все высказывания автора «Лелии» о музыке, попадающиеся в ее произведениях, а в особенности то, что говорит она о музыке Шопена в «Истории моей жизни» и в «Зиме на Майорке», туманны и по-детски наивны. В эпохальном значении творчества Фридерика отдавали себе отчет Эльснер, Шуман. Лист понимал, в чем дело, но ему мешали его собственное самолюбие, яростная ревность мадам д’Агу, внешняя декорация его комедиантской, хотя и великолепной, жизни. Это музыканты. Из немузыкантов, кроме Гейне, только Делакруа понимал Шопена, постигнув саму суть этого необычайного явления. «У меня, — писал он в своем дневнике, — теперь бесконечные беседы с Шопеном, которого я очень люблю и который является человеком весьма незаурядным; это самый настоящий из всех художников, каких я только встречал в жизни. Он принадлежит к тем немногим художникам, которыми можно восхищаться и которых можно уважать».

Это слова современника, творца, который своей сильной волей и возвышенным пониманием миссии художника «выделялся на фоне своего времени, как бронзовая статуя на фоне гипсового Олимпа». Суждение такого человека имеет огромное значение. В дневниках Делакруа и в его письмах содержится очень много ценных материалов о Шопене. Прежде всего великий художник записывает высказывания Шопена об искусстве; о Моцарте, о Бетховене, о живописи, о вечных поисках «голубого тона» — музыкального идеала. Это необыкновенно ценное добавление к тому, чего не досказал в своих письмах Шопен. Большая запись в дневнике, сделанная спустя несколько лет после смерти Фридерика, — это самое содержательное высказывание современника о нашем композиторе.

Но для нас самая большая заслуга Делакруа — это создание портрета Шопена, в котором художник добивается глубочайшей выразительности столь дорогого нам лица Если сравнить этот набросок с почти что элегантными портретами Ара Шеффера или Винтерхальтера, становится понятно, чего достиг Делакруа в своих рисунках и своем портрете. Если, глядя на портрет Винтерхальтера, зритель говорит: «Так выглядел Шопен», то перед портретом Делакруа он скажет: «Таким Шопен был». Этот синтез болезни, вдохновения и благородства — одни из самых потрясающих портретов в истории живописи.

Подорванная было дружба, которая на Майорке подверглась чересчур суровым испытаниям болезнью и одиночеством, весьма поокрепла в Ногане. Тут порою бывало весело. Шопен вспоминал молодость, комедийки и импровизированные представления. Игры, забавы, прогулки с его участием удавались на славу. Но когда он запирался в своей комнате, когда целыми днями не перекидывался ни с кем словом, настроение всех собравшихся падало, веселье улетучивалось. Это были трудные минуты для хозяйки Ногана, но наверняка гораздо более трудными они были для самого Шопена. Он становился все более хмурым, а одиночество, может, более всего тяготило его тогда, когда в Ногане бывало так весело. Пение Полины Виардо, «бесконечные» беседы с Эженом Делакруа и часы лихорадочной работы над лучшими произведениями — поистине счастливые дни этих летних месяцев в течение долгих шести лет. Возвращения в Париж — словно бы перерывы в этой настоящей жизни, какой была свободная волна творчества в Ногане.

Эта семенная атмосфера, по которой так тосковал всю жизнь Шопен, была для него суррогатом счастья в Ногане. Это мирило его и с лживостью хозяйки дома и с крикливой суматохой, которую подымали ее дети. Счастливый месяц летом 1844 года, когда Людвика Енджеевич с мужем приезжала в Париж и в Ноган, лучше всего дает нам понять то, что нужно было Шопену. Как и о карлсбадской встрече с родителями, о парижском его свидании с любимом сестрой мы знаем очень немного. В мае того года умер Миколай Шопен. Для Фридерика это было сильным ударом. Движимая женской интуицией, помноженной на воображение писателя и психолога, мадам Санд первая позаботилась о приезде Людвики. Она прекрасно понимала, что это не только поддержит Шопена в его горе и одиночестве, она догадывалась, что это будет и отличным средством для улучшения ее взаимоотношений с Шопеном. Печаль превращала Шопена в не всегда приятного товарища, приезд сестры мог переменить его, облегчить общение с ним. Сколько бы ни жил Шопен за границей, он никогда не переставал «одной ногой» быть на родине. Он внимательно присматривался к тому, что там делается, ловил даже самое слабенькое дуновение ветерка, прилетавшего оттуда. Встреча с сестрой снова дала ему возможность подышать родным воздухом родины, она была огромным событием в его тяжелой жизни на чужбине.

Приезд сестры был счастьем, от которого голова шла кругом («un bonheure à faire perdre la tête», — как писал Фридерик мадемуазель де Розьер), и, разумеется, отразился не только на самочувствии Шопена, но наверняка и помог замазать трещины, исподволь покрывавшие с таким трудом выстроенное здание совместной жизни двух художников, в которой было столько искусственного.

Счастье это прошло, как сон «Chère mademoiselle de Ro 'ières, ainsi nous avous réveé d’avoir du Louise»[94],— так начинается письмо Шопена из Орлеана, куда он проводил Людвику и где с нею простился. Но след этого счастья остатся надолго.

«Милая Людвика, — писала мадам Санд сестре Шопена спустя несколько недель после ее отъезда, — можешь вообразить себе, какие страдания причинила Фридерику разлука, но здоровье его довольно таки хорошо выдержало это испытание. В конце концов ваше хорошее и угодное богу решение принесло свои плоды. Оно очистило его душу ото всей горечи, оно сделало его сильным и храбрым [подчеркнуто мною]. Когда изведаешь столько счастья за месяц, невозможно, чтобы от него ничего не осталось, чтобы многие раны не затянулись и чтобы не обрести новых надежд и не укрепить веры в бога. Уверяю тебя, что ты лучший врач, которого он встречал когда-либо, ведь достаточно только заговорить о тебе, чтобы вернуть ему охоту к жизни. А ты, моя дорогая, моя хорошая, как удаюсь тебе это долгое путешествие? Я уверена, что, несмотря на все развлечения, какие муж хотел доставить тебе в дороге, истинную радость ощутила ты только тогда, когда оказалась со своими детьми, с матерью, с сестрой. Так предавайся же великому этому счастью, что можешь снова прижать к груди самые святые для твоего сердца существа, порадуй их после столь долгой разлуки, рассказывая, сколь много доброго сделала ты для Фридерика. Скажи всем им, что я тоже люблю их и что жизнь отдала бы за то, чтобы в один прекрасный день собрать их всех вместе с ним под своей крышей. Скажи им, как люблю я тебя, они лучше тебя поймут это, ты ведь и сама, может, не знаешь, какая ты. От всей души обнимаю тебя, а также твоего мужа и детей».