Шорох сухих листьев — страница 3 из 17

После того как ему казалось, что прошло уже очень много времени, он раза два или три пробовал приоткрыть глаза: чуть брезжат окна, а комната вся точно чернилами налита. Наверное, время совсем перестало двигаться? Ночи не будет конца.

В какие-то моменты Платонов замечал, что начинает как будто засыпать, проваливаться в глубокий, нездоровый, опасный сон, как в трясину, и через минуту просыпался от страха, чувствуя, что, засыпая, перестает дышать, и, едва успев отдышаться, снова уже чувствовал, что начинает соскальзывать с какого-то края и с головой погружаться в страшный сон, в какую-то трубу, по которой надо ползти, а она все сужается, сжимает плечи и сдавливает грудь, не дает вздохнуть, и все-таки почему-то надо ползти, втискиваться в нее дальше...

Из этого сна он вырвался, как из свалки, прерывисто дыша, со слипшимися от пота волосами на лбу, со стиснутыми кулаками, и все-таки с каким-то облегчением.

...И тотчас возникает доктор Ермаков. Не здесь, в комнате, а у себя в поликлинике, в своем кабинете, и это почему-то вовсе не странно, а так именно и должно быть. Ермаков медленно, молча отвернулся от Платонова и направился в угол, к вешалке, стаскивая на ходу помятый белый халатик со своего худого старчески-детского плечика.

Он близоруко прицелился и промахнулся, не попав петелькой, пришитой под воротничком халата, пытаясь нацепить ее на колышек.

- На данной стадии развития вашей болезни, - говорит он, - самое главное следить за собой и ни в коем случае после того, как вы сделали глубокое вдыхание, не забывать выдохнуть воздух обратно!

Платонову кажется, что это замечательный совет, и ему сразу делается легче. Вообще после тесной трубы это очень приличный, вполне терпимый, даже успокоительный сон, но потом опять обруч сдавливает ему грудь и боль грубо расталкивает его и будит, точно внезапная ночная тревога, и когда какое-то время спустя он открывает глаза, кругом все черно, темноте конца не видно, наверное, теперь вот и пойдут такие ночи: полгода будет тянуться темнота, как в Гренландии...

И действительно, ночь так и не кончилась. Произошло что-то другое. Он даже не сразу может себе объяснить что... Ах, да, боль кончилась. Тянулась, тянулась многие километры и вот кончилась. Наверное, дальше ее просто не хватило.

Блаженный покой и тишина. Точно ворвалась к тебе в комнату пьяная шайка, бесновалась и бушевала, трясла под тобой кровать, прыгала тебе сапогами на грудь, дубасила в барабаны и с хрустом ломала мебель - и разом сгинула, след ее простыл, точно ее ветром сдуло!

И от усталости, усыпленный этой блаженной тишью, он начал засыпать, уже не проваливаясь в сон, а, точно тихонько покачиваясь, всплывал куда-то на поверхность, ощущая такое безотчетное и полное счастье, какое и бывает только во сне.

Дышать теперь совсем легко, воздух, пустой и горячий, вдруг стал живым и прохладным, и ему на минуту кажется, что он опять видит свой домик на пригорке с краю поселка, и медленно текущую реку, и под крышей маленького Платонова, который улыбается, засыпая на своей коечке, вытянув руки по швам и еще глубже вдавившись головой в прохладную подушку...

Он просыпается, когда уже совсем светло. Над головой белый потолок, и за окнами свет, и все вещи выглядят не так, как ночью. Это его обычная благополучная дневная комната, и он с доброжелательным любопытством оглядывает письменный стол, лампу на стуле, заваленном книгами, и думает о том, как приятно так вот, точно вернувшись издалека, увидеть, что все еще на месте, по-старому.

Ощущение счастья так же реально сейчас, как было бы ощущение с шумом льющейся сверху воды, если бы он стоял под дождем посреди двора, подставив лицо, промокая до нитки. Это счастье зашифровано в словах: Афины, Неаполь, Париж. Телеграммы.

Телеграммы были не во сне, они заложены между страниц толстой книги "История России", там они не помнутся.

Первая телеграмма была из Афин, вторая из Неаполя и третья уже по дороге домой - из Парижа. Посылать оттуда телеграммы стоит, наверное, очень дорого, но Наташа слала их одну за другой - длинные, нерасчетливо-многословные и безрассудные, - как все это на нее похоже! Как похоже это все на Наташу, которая годами не писала ему ни строчки из Москвы.

Что бы там ни было дальше, но какое счастье, что их успел получить этот Платонов, который сегодня ночью, кажется, чуть-чуть не уехал куда подальше Неаполя и Парижа! - думает он, уже посмеиваясь.

Ему стоит некоторого труда заставить себя подумать о чем-нибудь другом. Ну и приступ был! Такого и не бывало еще, впрочем, доктор Ермаков его давно предупредил, к чему идет дело. Придется для очистки совести отправиться на прием к доктору Ермакову, придется.

Недаром он и ночью приснился и что-то говорил, наставительно-медицинское, что-нибудь полезное, наверное, а что, теперь уже и не припомнить. Пойти надо будет к самому концу приема и посидеть, подождать в коридорчике - Ермаков любит принимать его самым последним.

Ермаков проводит последнего пациента, высунется из двери и сделает вид, что только что заметил Платонова, и со своим свирепо-добродушным и насмешливым выражением сделает знак входить. Выражение у него такое, что удивляешься, как это он ухитряется его устраивать у себя на лице: понимай как знаешь - не то он насмехается над напущенной на себя свирепостью, а на самом деле полон добродушия, не то, наоборот, издевается над мнимым добродушием и на самом деле готов рассвирепеть сию минуту. Ругаясь со своим начальством, он держится добродушного тона, и это получается очень ядовито, а с пациентами, которым отдает всю свою жизнь, держит себя как укротитель, и они его любят и верят ему. Кроме начальства он вечно недоволен еще многим: больными, лекарствами, болезнями и самим собой. Он сам говорит, что похож на индюшку: маленькая головка на длинной шее в индюшачьем пуху, и, к сожалению, это правда...

И уже в кабинете, повелительно, грубо тыча холодным стетоскопом и пальцем подталкивая в плечо Платонова, точно тот не смог бы понять, что пора повернуться спиной, если бы ему сказать обыкновенным языком, Ермаков будет громко сопеть, выказывая неодобрение и осуждение тому, что делается внутри Платонова, а сам Платонов будет поворачиваться, задерживать дыхание, дышать и опять не дышать и, как всегда, думать о том, как неловко чувствуешь себя на осмотре у врача: точно на экзамене, стой, руки по швам, быстро отвечай на вопросы - и вот-вот ты провалишься и схватишь позорный "неуд".

- Одевайтесь! - скажет в конце концов Ермаков и тяжело, насколько это возможно при его тщедушном теле, опустится в кресло. - Курить хотите? Ну, еще бы! Худшая распущенность! - и закурит сам. - А еще учитель! Других учите, а сам? Много вы прислушивались к моим полезным советам? А? И очень напрасно! Вот я тоже не прислушивался, а что получилось? Едва дотягиваю до конца приема!

В таком роде они поговорят, как обычно, покуривая, потом доктор Ермаков, с отвращением отплевываясь от крошки табака, приставшей к губе, ожесточенно будет тыкать окурок носом в пепельницу, точно ядовитого змееныша, до тех пор, пока тот не погаснет, и тогда скажет:

- Говорил уже я вам? Мы с вами как два близнеца! Сердечки у нас одинаковые. Дрянь! Но ведь вы моложе меня... лет на... наверное, на пятнадцать? - И, не без удовольствия дожидаясь, когда Платонов скажет: "Не на пятнадцать, а на двадцать шесть!" - Ермаков вспомнит: - Да, да, совершенно верно, двадцать шесть! Как же это вы так, голубчик?.. Война, конечно, и так далее, но все-таки!.. Печально, но не могу скрывать, понимаете? По сердцу мы с вами ровесники: одна и та же, так сказать, прелестная стадия... градус, или уровень, как вам больше понравится.

- Уровень, - ответит Платонов. - Как-то все-таки звучит поприличнее! И Ермаков, хмыкнув, повернется к нему спиной и пойдет в угол, стаскивая на ходу помятый халатик с худого старческого плеча, и, прежде чем попасть петелькой на колышек вешалки, обязательно сначала раза два промахнется. Платонов очень ясно представил себе, как Ермаков, все более раздраженно после каждого промаха, близоруко прицеливается, и вдруг все это воспоминание оборвалось, точно порвавшаяся пленка в кино, когда вдруг на экране мелькнет рваный край и остается пустое белое полотно...

Нет, не пойдет он на прием к доктору Ермакову. Кабинет Ермакова теперь покрашен другой краской, и там сидит совсем другой доктор. А в середине зимы, в самые морозы, когда твердый снег громко визжал под ногами, и над всем Посадом стояли белые столбы дыма из труб, и высоко в небе звенел и сверкал на солнце, как кусочек льда, самолет, когда хоронили доктора Ермакова, в ворота кладбища, между двух высоких сугробов, медленно вползал грузовик с бортами, обтянутыми кумачом, сверкавшим морозными блестками, и маленький оркестр с опущенными наушниками, обжигая губы, дул в трубы, медленно переступал ногами, играя тоже очень медленно и плохо. Румяные лыжники в пестрых свитерах, тяжело дыша, навалившись грудью на палки, пережидали, пока проедет загородивший дорогу грузовик и пройдут люди, и, когда все прошли, последними двинулись двое малышей, катавшиеся с сугроба у ограды, и потянули за собой санки, и на кладбище среди белых деревьев и сугробов какие-то женщины толпились, заглядывая через груду комьев твердой, как камни, земли, присыпанной свежим снегом, и вздыхали, все собираясь расплакаться, но, наверное, для этого было слишком уж холодно, и за всех разливалась одна старушонка, вытирая красные глазки и робким шепотом спрашивая: "А кого это хоронят, миленькие?" - и, ничего не расслышав, все равно горестно покачивала головой и, что-то приговаривая, опять плакала.

В последнюю минуту, когда гроб уже начали опускать, Настя Трапезникова - ее Платонов хорошо знал, она у него школу кончала - подвела своего мальчика, обнимавшего завернутый в несколько газет кулек, спеша и волнуясь стащила с рук варежки, уронила их на снег и сказала: "Подождите..." Громко шурша в тишине бумагой, развернула кулек, достала и сунула в руки сыну пучок свежих гиацинтов, белых и розовых, беззащитно обнаженных и нежных здесь, среди этих сугробов, жгучего мороза и глинистых промерзлых комьев.