— Вы не ревновали к нему?
— Не говорите чепуху. Я слишком стар для таких мелочей. Ангел Смерти размахивал передо мною своим мечом, но я натянул ему нос. Снаружи это было как разрушение храма, но внутри, у нас дома, была Симхес-Тойре и Йом-Кипур одновременно. Рядом с ними и я ожил и повеселел. Я говорю это не для виду — как можно говорить такие вещи просто так? В октябре умер мой дядя. Попасть в Лодзь было невозможно — еврею нигде нельзя было показаться. Однако я отважился. Я прошел весь путь пешком. Туда и обратно. Это была истинная Одиссея.
Вы ведь знаете, Селия заранее приготовила комнату — мы называли ее "пещера Махпела"[20]. Она начала это, еще когда вы были в Варшаве. В тот день, когда по радио объявили, что все мужчины должны собраться у Пражского моста и вы с Шошей решили уходить, — с этого дня комната стала моим и Файтельзона убежищем. Там мы и ели, и спали. Там же Морис писал. Из Лодзи я привез деньги — не бумажные деньги. Настоящие золотые дукаты. Дяде их оставил для меня отец. Дукаты хранились еще со времен России. Как я вернулся из Лодзи с такими сокровищами и меня не ограбили, не убили, — просто чудо. Но я вернулся. У Селии тоже были драгоценности. За деньги можно было все купить. А черный рынок появился почти сразу.
После моей одиссеи я был так разбит, что последние остатки храбрости пропали. Как и Морис, я не выходил на улицу. Селия была единственной связью с внешним миром. Она уходила — и мы не знали, увидим ли ее снова. Эта ваша Текла тоже постоянно ходила с поручениями. Она рисковала жизнью. Но у нее умер отец, и ей пришлось вернуться в деревню.
Однообразно и печально проходили дни. Настоящая жизнь начиналась ночью. Еды было мало. Но мы пили чай, и Морис говорил. В эти ночи он говорил так, как никогда прежде. Наследие предков пробудилось в нем. Он швырял каменьями во Всемогущего, и в то же время слова его пылали религиозным пламенем. Он бичевал Бога за все Его грехи с самого дня Творения. Он утверждал еще, что вся Вселенная — игра, и он принимал эту игру, пока она не стала непонятной. Наверно, так говорили Зеер из Люблина, рабби Буним и рабби Коцкер. Суть его речей состояла в том, что с тех пор, как Бог безмолвствует, мы Ему ничего не должны. Кажется, я слыхал нечто подобное от вас, а может, вы повторяли слова Мориса. Истинная религиозность, утверждал Морис, вовсе не в том, чтобы служить Богу, а в том, чтобы досаждать Ему, делать Ему назло. Если Он хочет, чтобы были войны, инквизиция, распятие на кресте, Гитлер, — мы должны желать, чтобы на земле был мир, хасидизм, благодать, в нашем понимании этого слова. Десять Заповедей — не Его. Они наши. Бог хочет, чтобы евреи захватили страну Израиля, отняли ее у ханаанитов, чтобы они вели войны с филистимлянами. Но истинный еврей, каким он стал в изгнании, не хочет этого. Он хочет читать Гемару с комментариями, «Зогар», "Древо жизни", "Начало мудростей". Не гои гонят евреев в гетто, говорил Морис, они идут туда сами, потому что устали от жизни, где надо вести войну, поставлять воинов и героев на поле битвы. Каждую ночь Морис воздвигал новые построения.
Мы могли спастись и тогда, когда евреев заперли в гетто. Некоторые возвращались оттуда и бежали в Россию. В Белостоке был варшавский еврей, наполовину писатель, наполовину сумасшедший, Ионткель Пентзак его звали. Он ходил из Белостока в Варшаву и обратно — что-то среднее между святым вестником и контрабандистом. Он переправлял письма от жен к мужьям, от мужей — к женам. Можно себе представить, как он рисковал во время таких путешествий. Нацисты в конце концов схватили его, но до тех пор он был прямо как святой! Мне он тоже принес несколько писем. Кое-кто из моих друзей оказался в Белостоке, и они умоляли, чтобы мы присоединились к ним. Но Селия не хотела, и Морис не хотел, а я — не мог же я их оставить! Да и что мне этот чужой, непонятный мир? Эти писатели и партийные деятели, что посылали нам приветы, уже переменили курс и стали верными коммунистами. Разоблачить своего бывшего товарища — это стало им теперь раз плюнуть. Их писания славословили Сталина, а наградой им была война и тарелка овсянки. Позднее — тюрьма, ссылка, ликвидация. Я теперь так думаю: то, что люди называют жизнью, есть смерть, а то, что называют смертью, — жизнь. Не задавайте вопросов. Где это записано, что солнце мертво, а клоп живой. Может быть, это просто другой способ существовать? Любовь? Просто любви не бывает? Цуцик, есть у вас спички? Я привык тут курить, в этой еврейской стране.
Я пошел за спичками для Геймла и заодно купил для него две пачки американских сигарет.
Он отрицательно покачал головой:
— Это вы для меня? Да вы просто мот.
— Я получил от вас больше, чем эти сигареты.
— Э, мы не забывали вас. Селия постоянно про вас расспрашивала: может, кто-нибудь что-то слышал, может, что-нибудь ваше напечатали. Когда вы ушли из Варшавы, куда вы направились? В Белосток?
— В Друскеники.
— А как вы там оказались?
— Перебрался через границу.
— А что вы делали в Друскениках?
— Работал в гостинице.
— Да, это было правильно — держаться по дальше от братьев-писателей. Вы не смогли бы стать коммунистом, а всех антикоммунистов сразу же сослали в Сибирь. Но потом то же самое было и с искренними сталинистами. А что вы делали в сорок первом?
— Шел и шел.
— Куда?
— Дотащился до Ковно, а оттуда уже добирался до Шанхая.
— Чтобы получить визу, да? А что вы дела ли в Шанхае?
— Работал наборщиком.
— Что же вы набирали?
— "Шита Мекуббецет"[21].
— Ну и безумный же народ эти евреи! Я слыхал, там была иешива, которая издавала книги! Вы не писали?
— Да. И это тоже было.
— Когда вы очутились в Америке?
— В начале сорок восьмого.
— Я ушел из Варшавы в мае сорок первого. В марте умер Морис.
— Почему вы не взяли с собой Селию?
— Некого было брать.
— Она была больна?
— Она умерла ровно через месяц после Мо риса. Что называется, естественной смертью.
Мы с трудом втиснулись в автобус, идущий в Хадар-Йосеф, на окраину Тель-Авива, заселенную новыми эмигрантами. Пассажиры проклинали друг друга по-еврейски, по-польски, по-немецки, на ломаном иврите. Женщины ссорились из-за мест, мужчины их разнимали. Какая-то женщина везла корзинку с живыми цыплятами. Они проделали дырку в корзинке, и теперь летали у пассажиров над головами. Водитель кричал, что высадит каждого, кто создает беспорядок. Наконец стало тихо, и я услышал, как Геймл говорит: "Да, еврейский народ. Новоприбывшие, все до одного, — не в своем уме. Жертвы Гитлера. Каждый — комок нервов. Они всегда подозревают, что их притесняют. Сначала они проклинали Гитлера, теперь осыпают проклятиями Бен-Гуриона. Дети их, или даже внуки, уже будут нормальными людьми, если только Всемогущий не снизошлет на нас новую катастрофу. Вы не знаете, да и не можете знать, через что мы прошли. Вот вы не спрашиваете, а вам, наверно, хочется знать, как я мог жениться на Гене после Селии. Сначала и Геня, и я были просто два червяка, ползающие сами по себе. Потом получили эту квартиру, где сейчас живем. Да и сколько может терпеть плоть? Она не Селия, но она хорошая. Ее муж был учителем еврейской школы в Петрокове. Бундовцем. Геня сначала верила в Сталина. Потом ей пришлось кое-что попробовать на вкус. Забавно, она знала Файтельзона. Однажды пришла на его лекцию о Швенглере, и он оставил ей на книге автограф. Она дежурит в госпитале. Туда привозят раненых на скорой помощи. Красный Моген Довид. Случайно у нее как раз сегодня выходной. Она все знает про вас. Я давал ей читать ваши книги".
Наконец мы приехали в Хадар-Йосеф. Между крышами были протянуты веревки с бельем. Полуголые дети возились в песке. Бетонные ступени вели прямо в кухню в квартире у Геймла. Снаружи — ящик для мусора, асфальт, запах чего-то пряного и сладкого, который я не мог определить. В кухне пахло щавелем и чесноком. У газовой плиты стояла женщина — низкорослая, с коротко остриженными полуседыми волосами. На ней было ситцевое платье, на босых ногах — драные шлепанцы. По-видимому, она подверглась операции, так как кожа на левой щеке была стянута, на лице много шрамов, рот искривлен. Когда мы вошли, она поливала цветы.
Геймл закричал: "Геня! Догадайся, кто это?»
— Цуцик.
Геймл сразу смутился.
— У него есть имя.
— Ничего, так даже лучше, — запротестовал я.
— Простите, что так называю вас, — продолжала Геня, — но четыре года день и ночь одно и то же: «Цуцик» да «Цуцик». Когда мой муж кого-нибудь любит, он говорит о нем не переставая. Мне доводилось видеть Файтельзона, но вас я знаю только по портрету в газете. Наконец-то я вас вижу. Почему ты не сказал мне, что приведешь гостя? — Геня повернулась к Геймлу. — Я бы навела порядок. Мы тут постоянно сражаемся с мухами, осами, даже с мышами. Много лет назад я не могла смотреть на мышей и на насекомых как на Божьи создания. А после того, как со мной обращались будто я — какая-то козявка, я на многое смотрю иначе. Проходите в комнату, пожалуйста. Такой неожиданный гость. Такая честь!
— Видали ее щеку? — показал Геймл. — Это нацисты били ее куском трубы.
— О чем это вы говорите? Проходите же! — повторила Геня. — Простите за беспорядок.
Мы прошли в комнату. Здесь стояла большая софа — из тех, что служат софой днем и кроватью ночью. Ванной в квартире не было. Только раковина и туалет. Комната эта, видимо, служила и спальней, и столовой. В книжном шкафу я заметил файтельзоновские "Духовные гормоны" и несколько моих книг. Геймл заговорил опять:
— Это наша страна. Наш дом. Здесь, возможно, нам позволят умереть, если до тех пор нас не потопят в море.
Вскоре вошла Геня и начала наводить порядок. Она подмела пол. Постелила скатерть на стол. Беспрерывно извинялась. Уже настал вечер, когда она накрыла на стол: немного мяса для себя и Геймла, а для меня — овощи. Меня удивило, что они смешивают мясную еду с молочной. Мне казалось: вопреки тому, что Геймл рассуждает как еретик, он должен бы соблюдать еврейство здесь, на земле Израиля.