ет-стрит и пропивали все до пенни.
Оба спали до полудня, так что, проснувшись утром, я бродил по отелю, искал, что поесть и с кем поговорить. Находки были, как правило, не ахти какие, но водилось в отеле несколько ранних пташек — и самой замечательной из них был, без сомнения, Марселин Мопассан.
В двадцатые клоуна Марселина знала почти вся Европа — билеты на его представления в Париже и Берлине разлетались мгновенно, зрители аплодировали стоя, толпы женщин поджидали его у черного хода. Марселин ни разу не был обыкновенным клоуном — из тех, кто разрисовывает лицо и, гудя клаксоном, шлепает по сцене в огромных ботинках. Он был с большой буквы Клоун. Поэт и танцовщик. Он вглядывался в мир, переживал его глубоко — как Чаплин и Китон.
Его лучшим номером была пантомима «Нищий на оживленной улице». Занавес поднимается, и вот он там — пробирается сквозь толпу горожан. Полупоклоном пытается привлечь внимание двух мужчин — они спорят у киоска о последних событиях; сняв помятую шляпу, пытается заговорить с нянечкой, у которой на уме только порученный ей ребенок и его колики. Нищий поднимает шляпу, кланяется, но все просто продолжают заниматься своими делами, как будто его и нет. И только он решается подойти к застенчивой опечаленной девушке, как какой-то близорукий школяр вдруг врезается в него — и шляпа слетает с головы Марселина.
Марселин кидается вслед за шляпой. Но каждый раз, когда, кажется, он вот-вот ее вернет, какой-нибудь рассеянный прохожий случайно задевает ее — и она улетает прочь. Предприняв несколько попыток вернуть шляпу, Марселин вдруг понимает, что ее того и гляди мимоходом раздавит тучный полицейский. Выбора не остается — Марселин поднимает руку, щелкает пальцами, и все замирают. Все, кроме Марселина.
Дальше начинается магия.
Несколько минут Марселин с мягкой улыбкой скользит по сцене меж неподвижных пешеходов, беззаботно, словно ребенок. Потом, взяв у торговца цветами розу на длинном стебле, застенчиво преподносит ее опечаленной девушке. Вставляет свои пять копеек в спор мужчин у киоска. Корчит рожицы малышу в коляске. Смеется, и шутит, и советует — и все без единого звука.
Но, как только Марселин собирается сделать очередной круг сквозь толпу, раздается тихий звон. Замерев на середине сцены, он достает из кармана поношенного жилета прекрасные золотые часы — несомненно, последний привет из иных, минувших времен. Щелкает крышкой, проверяет время и со скорбным видом осознает, что забава затянулась. Убирает часы и осторожно забирает многострадальную шляпу из-под внушительной ноги полицейского, которая все это время висела в воздухе (что само по себе спортивное достижение). Отряхнув шляпу, опускает ее на голову, поворачивается к аудитории, щелкает пальцами — и все, что происходило на сцене, возобновляется.
Его выступления стоило пересматривать. Потому что, увидев номер впервые, думаешь, что по щелчку пальцев все возвращается к тому, на чем оборвалось. Но со второго, третьего раза начинаешь замечать, что это не вполне возвращение. Уходя, застенчивая девушка улыбается розе, неожиданно оказавшейся у нее в руках. Двое спорщиков у киоска замолкают, вдруг усомнившись в своей правоте. Нянечка, так старательно успокаивавшая плачущего подопечного, удивляется его хохоту. Сходив на выступление Марселина повторно, вы бы заметили это за секунды до падения занавеса.
На пике европейской славы, осенью двадцать девятого года, нью-йоркский театр «Ипподром» заманил Марселина обещанием шестизначной суммы за полгода работы. Подстегнутый артистическим азартом, Марселин сложил в чемоданы все необходимое для продолжительного пребывания в стране свободных людей. Но случилось так, что, как раз тогда, когда он садился на пароход в Бремене, биржевой рынок на Уолл-стрит начал свое стремительное падение.
К тому времени как Марселин сошел на пирс в Вест-Сайде, его американские продюсеры прогорели, театр закрылся, а контракт аннулировали. В отеле его ждала телеграмма от парижского банка, в которой сообщалось, что в результате краха он потерял все, и денег не хватит даже на обратный билет. Постучавшись к другим продюсерам, Марселин обнаружил, что, несмотря на европейскую славу, в Америке он абсолютно не известен.
Теперь Марселин лишился не шляпы — уверенности в себе. И каждый раз, когда казалось, что он вот-вот ее вернет, какой-нибудь рассеянный прохожий случайно задевал ее — и она улетала прочь. Он шел за ней дальше и дальше, от одной жалкой работенки к другой, пока наконец не скатился до уличных представлений и не поселился в отеле «Саншайн» — в самом конце коридора, в сорок девятом номере.
Разумеется, Марселин запил. Но не так, как Фицци и папаша. Он не уходил ни в какую забегаловку, не вспоминал там о прежнем благополучии и не жаловался снова и снова на судьбу. Он покупал по вечерам бутылку дешевого красного вина и пил в одиночестве у себя в номере, наливая вино элегантным отработанным жестом, словно и это было частью представления.
Но по утрам дверь он оставлял приоткрытой. И, когда я стучался, он в знак приветствия снимал шляпу, которой у него больше не было. Иногда, когда у него имелись деньжата, он посылал меня за молоком, мукой и яйцами и готовил нам крошечные блинчики на подошве электрического утюга. Мы ели завтрак, сидя на полу, и, вместо того чтобы говорить о своем прошлом, он спрашивал меня о моем будущем: о всех местах, где я хочу побывать, и обо всем, что хочу сделать. Лучшего начала дня просто не придумаешь.
Но однажды утром я подошел к его номеру, а дверь была закрыта. И на мой стук никто не ответил. Приложив ухо к деревянной двери, я услышал тихое поскрипывание, будто кто-то ворочается на кровати. Я испугался, что Марселин заболел, и приоткрыл дверь.
— Мистер Марселин? — позвал я.
Он не ответил, и я распахнул дверь — тогда я увидел, что на кровать не ложились, стул лежит перевернутый посреди комнаты, а Марселин висит на потолочном вентиляторе.
Поскрипывали, как вы понимаете, не пружины. Поскрипывала веревка под весом тела, качавшегося взад-вперед.
Когда я разбудил отца и привел его в номер Марселина, он только кивнул, словно всегда этого ждал. Потом послал меня в холл, чтобы там позвонили куда следует.
Через полчаса в комнате стояли трое полицейских: двое патрульных и детектив брали показания у меня, отца и соседей, выглянувших из своих номеров.
— Его ограбили? — спросил один из жильцов.
Вместо ответа патрульный указал на стол, где лежали вещи, обнаруженные в карманах Марселина, — среди них была пятидолларовая купюра и немного мелочи.
— А где тогда часы?
— Какие часы? — спросил следователь.
Все заговорили разом: рассказали, что карманные часы из чистого золота были важнейшей частью номера старого клоуна и что, даже разорившись, он ни за что не хотел с ними расстаться.
Детектив посмотрел на качающих головой патрульных, затем на отца. Отец посмотрел на меня.
— Дачес, — сказал он, положив руку мне на плечо, — это очень важно. Я задам тебе вопрос, а ты мне честно ответишь. Когда ты зашел к Марселину, ты видел его часы?
Я молча покачал головой.
— Может, ты нашел их на полу и поднял, чтобы не разбились, — услужливо подсказал он.
— Нет, — ответил я, снова покачав головой. — Никаких часов я не видел.
С почти искренним сочувствием отец похлопал меня по плечу, повернулся к следователю и пожал плечами, — дескать, сделал все, что мог.
— Обыщите их, — сказал детектив.
Представьте мое удивление, когда патрульный велел мне вывернуть карманы, а там, в ворохе фантиков от жвачки, оказались золотые часы на длинной золотой цепочке.
«Представьте мое удивление», говорю я, потому что был удивлен. Поражен. Даже ошарашен. Целых две секунды.
Потом произошедшее обрело кристальную ясность. Папаша послал меня в холл, чтобы самому обыскать труп. А когда какой-то назойливый сосед сказал про часы, он положил руку мне на плечо и толкнул свою речь, чтобы подсунуть их мне в карман прежде, чем его начнут досматривать.
— Эх, Дачес, — сказал он с безмерным разочарованием.
И часа не прошло, как я уже был в полиции. Я несовершеннолетний, проступок первый — были неплохие шансы, что меня отпустят под опеку отца. Но, если учесть стоимость часов старого клоуна, преступление вовсе не было мелким воровством. Это было хищение в особо крупных размерах. Как на беду, вскрылись еще несколько случаев краж в отеле «Саншайн», и Фицци под присягой показал, что видел, как я выходил из дверей чужих номеров. Казалось бы — куда хуже, но органы опеки обнаружили (к бесконечному изумлению папаши), что я уже пять лет не появлялся в школе. Когда я предстал перед судом, отец был вынужден признать, что он, много и тяжело работающий вдовец, оказался не в состоянии уберечь меня от тлетворного влияния дешевых кабаков. Все сошлись на том, что до восемнадцатилетия меня для моего же блага необходимо поместить для перевоспитания в колонию для несовершеннолетних нарушителей.
Как только судья озвучил вердикт, отец спросил, нельзя ли ему сказать несколько слов в наставление своему непутевому сыну прежде, чем меня уведут. Судья согласился — скорее всего, он предполагал, что отец отведет меня в сторонку и все будет быстро. Вместо этого папаша заложил большие пальцы за подтяжки, выкатил грудь вперед и обратился к судье, приставу, галерке и стенографистке. Особенно к стенографистке!
— Сын мой, — начал он, ни к кому конкретно не обращаясь, — мы расстаемся, но благословение мое останется с тобой. Помни мои наставления, пока меня не будет рядом: будь прост, но не опускайся до пошлости. Будь внимателен к каждому и помни, что молчание — золото. Прислушивайся к чужому неодобрению, но сам других не суди. И прежде всего: будь честен с собой и верен себе. Потому что тогда неизбежно — как день неизбежно приходит за ночью — будешь честен с другими. Прощай, сын мой. Прощай.
А когда меня уводили, этот старый лис в самом деле пустил слезу.
— Ужасно, — сказала Сара.
И по лицу ее было видно, что она говорит всерьез. В нем читались сочувствие, отвращение и желание защитить. Чувствовалось, что какой бы несчастной ее жизнь ни была, мамой она станет замечательной.