Шпага для библиотекаря — страница 29 из 46

У костра гудели голоса. Вскочившие при появлении Веденякина гусары расселись по местам, накрыли шинелью бочонок, заботливо расправили складки. Корнет кивком поблагодарил и уселся, пристроив шпагу между колен. Денщик принял у него кивер, вручив взамен полотняную фуражку.

– Дай-кось маслица, Осип! – попросил он одного из гусар. Принял склянку, нашарил в ранце тряпицу и принялся начищать кивер корнета. Я усмехнулся, вспомнив бессмертное лермонтовское «…кто кивер чистил, весь избитый…» И, как нарочно, раздался характерный скрежет – сидящий рядом гусар водил оселком по клинку сабли, его длинные, на запорожский манер, тронутые сединой усы свисали ниже подбородка. Вокруг меня оживала история, словно не реальная жизнь это была, а старательно наведённый трёхмерный мираж, галлюцинация – и от этого по коже пробегали мурашки, а внутри что-то замирало…

Гусар отложил в сторону оселок, попробовал пальцем лезвие, провёл по клинку промасленной тряпкой, убрал в ножны.

– Дай-кось, барин, палаш твой навострю… – обратился он ко мне. – Видал, как ты с егерями на дороге рубился – добре! А завтра – кто знает, как жисть обернётся? Оружие завсегда надо в исправе держать, в уставе о том ясно прописано!

Я вздохнул, вытянул из ножен шведскую шпагу и протянул гусару.

Вж-жик! Вж-жик! Вж-жик! – завёл свою нудную песенку оселок, а я сидел и смотрел на тускло-огненные змейки на дотлевающих углях. Как тогда, в двадцать первом веке, у костра поисковиков. Или в двадцатом – в библиотеке, у печки-голландки, в ожидании наступающего нового, тысяча девятьсот восьмидесятого года. Сколько времени прошло с тех пор – не календарного, в котором сейчас сам чёрт ногу сломит, а моего личного, «биологического», как любят выражаться фантасты? Двое, суток, трое? Где-то около того…

Что сделано за это время? Вроде, не так уж и мало: если бы я знал, где искать хозяев той «туманной комнаты», то смог бы предоставить им подробный отчёт. Клубная библиотека, эта «бомба времени», способная взорвать ход здешней истории, предана огню. Книги, избежавшие общей участи – сохранённый Ростовцевым учебник истории для восьмого класса, четвёртый том «Войны и мира», который я зачем-то сунул в седельный чемодан перед тем, как покинуть ДК – вряд ли способны на что-то повлиять. Они – и драная подшивка журнала «Крокодил» за 1976-й год, подобранные гусарами ряди известных целей (бумага-то мяконькая, барин, на подтирку одно удовольствие!). Правда, есть ещё воз с книгами, стыренный Гжегошем – и вот это куда серьёзнее. У поляка было довольно времени, чтобы отобрать нужные тома, и недаром никто пока не собирается возвращать меня и прочих попаданцев домой, на перспективу чего мне ясно намекнули в «туманной комнате»…

Но только ли в книгах дело? Сдвинутые сроки Бородинской битвы, Шевардинский бой, пошедший, вроде, и по схожему сценарию, а всё же – немного иначе… И даже если время прямо сейчас закольцуется, и я вернусь назад – то в исторических трудах вместо двадцать шестого августа, оно же, седьмое сентября по новому стилю будут значиться двадцать девятое и десятое числа соответственно. Достаточно ли это для того, чтобы сделать мир неузнаваемым? Знать бы…

А может, я изначально неправильно ставлю вопрос? Каковы бы ни были причины, вызвавшие эту отсрочку, к нашей – моей и прочих попаданцев, – деятельности они отношения не имеют. Подобный эффект способна вызвать, скажем, перемещённая из будущего мотострелковая бригада – но уж точно, не горстка студентов с поселковой библиотекой, которую к тому же, спалили дотла… Но, даже если предположить, что наше появление само по себе затронуло некие внечувствительные «мировые струны» – то как быть с гибелью Веллингтона, случившейся аж за два года до этого знаменательного события? А сколько ещё таких мелких и крупных изменений, а которых я попросту не знаю, и, скорее всего, не узнаю вовсе? Интернета тут нет, придётся копаться в книгах, подшивках газет, расспрашивать людей – а у меня и без того хватает проблем…

– Скажите, корнет… – я повернулся к Веденякину, который как раз воевал с пробкой бутылки, одной из тех, что остались у нас от недавних трофеев. – Вы у Ростовцевых Мати… простите, Матильду не встретили? Она, вроде, вместе со старой графиней уехала?

– Вашу-то спутницу? – ухмыльнулся корнет. – Как же-с, там она, никуда не делась. – Весьма пикантная жидовочка, и с ранами ловко обращается. До лекарской барышни ей, конечно, далеко, но барону она весьма умело повязки меняла…

Под «лекарской барышней» Веденякин подразумевал медсестричку Людочку, оставшуюся с тётей Дашей и партизанами.

Я согласно кивнул, не зная, что на это ответить. Мне, конечно, было известно, что родители Матильды – евреи, в конце шестидесятых перебравшиеся в Софию из хорватского Загреба. Недаром, в середине девяностых, когда Балканы отчётливо стали скатываться в нищету и кровавый хаос, и было неясно, ограничится ли это Югославией, или выйдет за её пределы, она предпочла вместе с родителями выехать на историческую родину. Но в семьдесят девятом, в Москве её национальность не интересовала меня совершенно. А Мати насколько мне известно, и в синагоге-то ни разу не была, как и её отец, болгарский партийный работник средней руки.

Но – то там, а то здесь: для местного дворянского общества любой выходец с Балкан либо мусульманин, либо православный, третьего как бы и не дано. На обитательницу гарема Мати не слишком похожа – так что старая графиня наверняка предложила ей посетить церковь, поблагодарить небеса за чудесное спасение от супостата. А Мати, ни на секунду не задумавшись о последствиях (интернациональное воспитание, а как же!), ей и ответила. Спасибо, хоть не заявила, что не верит в Бога – а ведь могла бы…

Впрочем, особой беды тут нет: до первого сколько-нибудь значительного всплеска антисемитизма ещё верных лет семьдесят. Но осадочек, конечно, останется, тут и к гадалке не ходи. Вот и корнет, несмотря на всё его светское воспитание позволяет себе отзываться о ней весьма даже фривольно.

– Значит, говорите, она ходит за Вревским?

– А то, как же! – корнет, наконец, справился с пробкой и протянул бутылку мне. Я понюхал – то ли креплёное вино, то ли портвейн. – Да и сам барон отнюдь не против, вы бы видели, как он на неё смотрел…

– Раз сил хватает на барышень пялиться, значит, скоро пойдёт на поправку. – сделал я вывод. – А сейчас, давайте-ка выпьем корнет, за то, чтобы нам пережить завтрашний день. Помяните моё слово: много будет крови, ох, много…

– А и ладно! – корнет забулькал вином. – Наконец-то настоящее дело! Как там в песне, не припомните?..

«…Тщетны россам все препоны,

Храбрость есть побед залог,

Есть у нас Багратионы,

Будут все враги у ног…»

– нараспев прочёл он. Я едва сдержал усмешку: ты смотри, окалывается Лев Николаевич не сам эти патриотические вирши выдумал, имели хождение…[20]

III

«…предки мои происходили из славянского племени булгар, и переселились, вероятно, вследствие внутренних замешательств края, на Русь Белую. В древности они назывались "скандербеками". "Булгарин" же было только прозвание, используемое для означения прежнего отечества…»[21]

Поручик Булгарин окунул перо в стеклянную с откинутой бронзовой крышечкой, чернильницу и осторожно стряхнул лишние капли. Стола в походной палатке не было, и он использовал для письма поставленный на попа бочонком из-под пороха, застеленный куском клеёнки – парусины, пропитанной масляной краской, и приобретшей от этого плотность и стойкость к влаге. Писал он на правильном русском языке, усвоенном ещё во время учёбы в Сухопутном шляхетском кадетском корпусе. Превосходно владея французским и польским языками, для литературных упражнений он предпочитал всё же литературный русский – язык Державина и Карамзина, чью «Бедную Лизу» он проглотил ещё в юности.

«…язык, который я называю белорусским, польские историки и филологи называют русъким. Этот после буквы «с» составляет у них разницу между народом и языком русъким и русским, или литовским. Но в существе, наречие, которым писались дипломатические акты в Литве: белорусское.

Белорусы имеют свое собственное наречие, которое некогда называлось русъким языком, и этим языком говорили по всей западной Руси и князья, и бояре, и шляхта, и крестьяне, и этот язык был письменный. Этим языком написаны Литовский статут и все акты Великого Княжества Литовского, на этом языке писали и стихами и прозою, этим языком белорусские крестьяне, мещане и однодворцы говорят и поныне, распевают на нем свои народные песни…»

С некоторых пор Булгарин поставил себе за правило – делать записи в дневниковую тетрадь, имея в виду воспользоваться ими когда-нибудь при составлении своих воспоминаний и размышлений о вопросах философских, исторических и литературных. Армейский быт и повседневные заботы уланского поручика предоставляли такую возможность далеко не каждый день – но всё же он при всякой возможности извлекал из сакв письменные принадлежности и покрывать страницы мелким, убористым почерком.

«…заняв благодаря своим стараниям, достойное место в уланском полку Константина Павловича, я прошёл шведскую кампанию 1808-09 годов, не раз имея возможность отличиться. Однако, несчастная история с эпиграммой в адрес Великого князя закончилась для меня несколькими месяцами под арестом в Кронштадтской крепости, после чего я был отправлен в Ямбургский драгунский полк, вскоре принуждён был оставить службу и уехал в наше родовое имение Пырашево Минского воеводства Великого княжества Литовского…»

Фаддей Венедиктович носил обычное для французской армии звание лейтенанта – но, подобно прочим офицерам Великого Герцогства Варшавского предпочитал использовать традиционные польские «поручик», «прапорщик» и «хорунжий».

«… наступил решительный перелом в моей жизни. Старшины нашей фамилии решили, что мне не должно оставаться в бездействии, и велено мне отправиться в герцогство Варшавское, и вступить в военную службу, в которой уже находилось несколько наших родственников.