о. Дима поступил по из примеру и, проехав ещё метров двести, остановился на окраине разорённой деревеньки, возле которой был развёрнут «разъездной гошпиталь».
Здесь царило сущее столпотворение. То и дело подъезжали новые телеги, санитарные кареты, брички, наскоро приспособленные для перевозки раненых. Иные приходили сами, опираясь на ружья, поддерживая друг друга. Вот санитары вынули из коляски генерала в богато расшитом золотом мундире. Тот охал, стонал, мотал головой, перевязанной окровавленной тряпкой – война не разбирала чинов.
Сновали туда-сюда ополченцы и санитары с носилками, ведрами, охапками окровавленного тряпья. Суетился, отдавая распоряжения, полный человек в пенсне и кожаном фартуке поверх форменного сюртука – судя по всему, подумал Дима, военный лекарь. Рукава его рубахи были закатаны выше локтей; фартук, руки густо заляпаны красным. Рядом с колодцем посреди двора, на кучах прелой соломы ожидали перевязки десятка полтора раненых. Возле одного из них, рослого драгуна с разбитым лицом, валялось в пыли ружьё.
Сдав издёрганному, серому от усталости санитару в измятом «партикулярном» сюртуке раненых, Дима отошёл в сторонку – меньше всего ему хотелось сейчас, чтобы его вместе с телегой отправили назад, вывозить новых раненых. Мимо бодро прорысили трое ратников, катя перед собой тележки с людьми – те стонали и шевелились под окровавленными холстинами. Одуряюще, резко пахнуло свежей кровью, болью, человеческим страданием. Димины ноги вдруг сделались ватными, подкосились, к горлу подкатила тошнота. Он пошатнулся и сполз на землю по стенке сарая – и его мучительно, с желчью, вырвало.
Дима пришёл в себя только у костра, куда его отволокли, словно куль с картошкой, двое сердобольных санитаров. Пристроили на солому рядом с другими легкоранеными, из числа тех, кто пришёл сюда своими ногами, и теперь ожидал перевязки. Дали глотнуть водки, сунули в руки миску с пшённой кашей, густо сдобренной салом. Диму снова чуть не вывернуло – настолько диким показалась ему сама мысль о еде здесь, в этом средоточии крови, боли и страдания. Но, проглотив первую ложку аппетитного варева, которое раненые называли «кулеш», он осознал насколько проголодался – и смолотил тарелку в два приёма.
Страшный день уже клонился к вечеру. Пушечная канонада приумолкла – сражение тоже шло на убыль. Зато больше стало раненых, которых ополченцы несли в «гошпиталь» непрерывной чередой. Вокруг палаток загорались всё новые и новые костры – у них устраивались, кто сидя, кто лёжа на охапках соломы и шинелях, те раненые, кому уже оказали помощь. Ожидали телег, на которых, как говорили, должны отправить всех в Можайск и дальше, в Москву. Услыхав об этом, Дима встрепенулся – он-то знал, что Белокаменную должны не сегодня-завтра оставить. Он читал, что в последовавшем за этим грандиозном пожаре погибнет много раненых, размещённых по домам московских обывателей – те, кого не успели или не смогли вывезти вслед за отступающей армией. Следовало срочно подумать о своей дальнейшей судьбе, и тут вариант просматривался только один – поскольку сам он ранен не был, надо было как-то прибиться к госпиталю, хоть возчиком, хоть санитаром, хоть носильщиком, и дальше отступать с ним уже в организованном порядке.
Додумать эту мысль Дима не успел – набежавший солдат в фартуке санитара позвал его в палатку, где размещались пленные офицеры. Он вошёл – и обнаружил на ближайшей к выходу койке того самого юношу-офицера, которого он перевязал и вывез с казаками из французского тыла. Тот уже пришёл в себя и выглядел куда лучше, чем когда Дима сдал его с рук на руки местным медикам. Юноша поприветствовал его слабым взмахом руки, выслушал легенду о беглом домашнем учителе-немце, офицер кивнул (он, как оказалось, уже знал это от сопровождавшего их казака) и огорошил спасителя неожиданным предложением. Его должны были завтра с утра отправить в сопровождении денщика на бричке в Москву и дальше, в родительское имение где-то под Калугой. Диме предложено было присоединиться, чтобы присматривать в пути за раненым, раз уж он проявил такие медицинские таланты. А позже, когда они прибудут в имение – подумать о том, чтобы занять место при трёх малолетних братьях раненого офицера, заместив француза-гувернёра, прогнанного взашей после вторжения Бонапарта.
Надо ли говорить, что Дима, не особо раздумывая, принял это предложение? Что угодно, куда угодно, хоть в гувернёры при дворянских недорослях, да хоть бы и в крепостные – лишь бы остаться в живых, лишь бы убраться подальше от этой дикой войны!
VI
Село Фили, принадлежащее обер-камергеру Нарышкину, прямому потомку боярина Льва Кирилловича Нарышкина, родного брата царицы Натальи Кирилловны, матери Петра Великого, располагалось подле Поклонной горы, за Большой дорогой, верстах в четырёх от Дорогомиловской заставы. Пятого сентября – на четыре дня позже срока, известного мне по «прежней версии» истории» – в доме крестьянина Савостьянова фельдмаршал князь Кутузов собрал знаменитый военный совет. Надо полагать, на ту же животрепещущую тему: дать у стен древней столицы ещё одно сражение на негодной позиции, выбранной Бенигсеном, или оставить Москву без боя – ибо, по его словам светлейшего князя, «с потерянием Москвы не потеряна еще Россия» – чтобы сохранить армию для продолжения войны и сблизиться с подходящими резервами?
На совещании кроме самого фельдмаршала, присутствовали – генералы Барклай де Толли, Бенигсен, Ермолов, Остерман толстой и все прочие, кому и было это положено, включая и Дохтурова, к корпусу которого по прежнему были приписаны сумские гусары. Но никто – ни поручик Ростовцев, исполняющий после Шевардинского дела обязанности эскадронного командира, ни едущий в санитарном обозе раненый полковой командир Давид Артемьевич Делянов – ничего не знал ни о предмете, обсуждаемом на совете, ни о составе участников, довольствуясь ходящими по армии слухами. Ростовцеву, как и посвящённому в тайну субалтерну Веденякину, оставалось лишь гадать: окажется ли прав гость из будущего?
Но – слухи слухами, а пока сумцы встали биваком за околицей Филей, как это и было предписано адъютантом-колонновожатым, расседлали притомившихся коней и стали варить ужин. В ожидании трапезы поручик решил расспросить пленного – того здоровяка-карабинера, которого я «с Господней помощью» ухитрился стащить с седла и оглушить по темечку эфесом шведской шпаги.
Говорил француз с трудом, шепелявя разбитыми губами – удар дужками гарды в физиономию стоил ему передних зубов. По-французски я, разумеется, не понимал ни слова, и пришлось полностью положиться на синхронного переводчика» в лице корнета.
Пленник назвался сержант-майором Рава́. Другой, подстреленный мною в схватке у оврага и скончавшийся от потери крови в ночь после сражения, оказался его эскадронным командиром, капитаном дю Брэ, прославленным на всю Великую Армию храбрецом, дуэлянтом и отчаянным рубакой. Экого зверюгу я, оказывается завалил – и как тут не вспомнить эпизод из «Янки при дворе короля Артура», когда главный герой убивает закованного в латы сэра Саграмора одним-единственным выстрелом из револьвера?
Рассказывая о своём капитане, сержант-майор не пытался сдержать горькой усмешки. Перед атакой на «ля гранд редут», карабинеры выстроились на указанной позиции – и сразу попали под огонь русских пушек, бьющих с батареи. Потери росли с каждой секундой, и закалённые ветераны, готовые скакать на пышущие картечью орудийные жерла, принуждены были покорно стоять под расстрелом, не имея возможности ответить ударом на удар – что злило их чрезвычайно. Первым не выдержал сам Рава́. Он крикнул, обращаясь к капитану, так, что карабинеры обеих шеренг отлично его слышали: "Или атакуем, или уходим с поля боя!". На что немедленно получил ответ: "Еще одно слово и я порву тебе пасть, ты полное ничтожество!"
На этом дискуссия оборвалась, поскольку прозвучала труба, и карабинеры двинулись в атаку. Далее последовала чудовищная резня на Курганной батарее, кровью загасившая этот вулкан, извергающий огонь и чугун, после чего уцелевшим карабинерам велено было собраться на фланге взятого редута и преследовать отступающую русскую пехоту. Рава́ был в числе первых, ворвавшихся на «гранд редут» – и, уже после боя, обтирая окровавленный клинок палаша о рукав разодранного русским штыком сюртука, крикнул, обращаясь к дю Брэ: "Ну что, капитан, я все еще жалкое ничтожество?"
«Он тогда не ответил мне… – сетовал сержант-майор, – а теперь уж и не ответит!» Тут нас позвали к котлу, и животрепещущая повесть Рава́ вынужденно была поставлена на паузу. День клонился к закату; по кругу пошла манерка с хлебным вином. Сделав, когда до меня дошла очередь, глоток, я передал манерку Рафику и принялся выскребать деревянной ложкой невероятно вкусный, пахнущий подкопченным салом, кулеш, заедая его краюхой свежевыпеченного хлеба, доставленного из Москвы на подводах. Пора было подумать о том, что делать дальше.
Увы, составление планов на будущее пришлось отложить на неопределённое время – и всё из-за настырного Ростовцева. Уведя меня под каким-то вздорным предлогом от общего костра, он на пару с корнетом Веденякиным – единственным в лагере, кто был в курсе нашей непростой истории – снова принялись расспрашивать о дальнейшем ходе войны. А когда я, в который уже раз объяснил, что ответить не могу, поручик попросил меня спеть. Это было неожиданно – я, в отличие от персонажей иных попаданческих романов, славы поэта искать не собирался и гитару в руки не брал – единственная песенка, спетая новогодним вечером 1979-го не в счёт. Но сейчас поручика мало интересовали мои исполнительские таланты.
– Спой-ка, братец ты наш, Никита Витальич что-нибудь о войне! – уговаривал он. – О том, как вы там у себя воюете – не может ведь такого быть, чтобы да две сотни с лишним лет ни одной песни о войне и солдатах не сочинили!
– Да ведь вы ничего не поймёте – пытался возражать я. – Слишком всё переменилось, и в первую очередь то, что касается методов ведения войны. Да и на гитаре я играю паршиво, как у нас говорят «на трёх блатных аккордах»…