– Что это ты, тезка, больно суровый, – отметил Сорокин, который сегодня нес службу единолично, расшугав подчиненных по заданиям, – не выспался?
– Нормально все, – отрезал Колька.
Однако от Сорокина, если уж он что заприметил, отвязаться было трудно. Вечно этому одноглазому больше всех надо.
– Товарищ поднадзорный, мне нужно промеж тебя вести воспитательно-просветительную, а заодно и профилактическую работу. Что стряслось, Коля, выкладывай. На учебе что? Мастер тебя хвалит, по месту прописки характеризуешься положительно. Таким макаром скоро можно будет подавать на условно-досрочное, а там и на снятие.
– Все нормально, говорю, – упрямился парень, но в разобиженную голову вдруг проникла светлая мыслишка: «Не чужой ведь человек, не паскудник какой, чего бояться?»
И он решился:
– Николай Николаич, а что мне это условно-досрочное, снятие? Все равно уж. Так и так получается – пятно на мне на всю жизнь.
Сорокин удивился:
– Это что за разговоры такие? У тебя что, свой собственный закон уголовный или ты в какой иной стране живешь, не в советской? Сказано…
– …а что сказано? – заедался Колька. – Сказать что угодно можно и написать тоже, а на деле – все одно – никто не забудет, что квартирки обносил, и десять лет спустя помянут. И не возьмут ни на работу достойную, ни на учебу. Мне только фамилию меняй да вербуйся в Сибирь или в Казахстан какой.
– Стало быть, нет справедливости в Стране Советов? – уточнил Сорокин, хмурясь и кривя губы, чтобы не улыбнуться.
Колька хотя и не смотрел на капитана, ощущал: смеется гад. Ребячество, думает, не понимает мелкий. Надо было бы гордо встать, откланяться и хлопнуть дверью, но снова какой-то светлый червяк точил: скажи, скажи, открой душу, не выпендривайся.
– Батька мой, с образованием, в плену не по своей воле оказался – и то его гнобят все кому не лень. Сторожем трудится, спивается на глазах. Даже этот, полицай недорезанный, зубы на него скалит. Тут честного человека, фронтовика со свету сживают, а уж меня и подавно… А, да чего там. Где тут у вас отметиться? – Расписался, махнул рукой: – Пойду, – и направился к выходу.
Сорокин хлопнул по столу:
– А ну, стой! Я тебя не отпускал.
Встал, прикрыл дверь, указал на стул:
– Сядь. Рассказывай.
– Что?
– Что знаешь.
– А что я знаю? – огрызнулся парень. – Небось вы поболее моего знаете, какие разговоры с батей вели.
– Нет, не знаю, это другая служба, – отрезал Сорокин. – Значит, так поступим: отцу скажешь, как проспится… тихо, я говорю. – Колька захлопнул открытый было рот. – Так вот, как в себя придет, пусть заглянет ко мне. Ко мне только, понятно? Именно ко мне, не к Палычу, не к Санычу. Погоди, сейчас повестку выпишу, персонально.
И, быстро заполнив бланк и поставив удивительную свою закорючку – множество росчерков, петель и кружев, – вручил Кольке.
– Прямо сейчас иди и отдай, понял?
– На занятия опоздаю.
– Хорошо, сейчас и тебе бумажку накатаю, – черканув пару строк и сложив листок, передал и вторую «индульгенцию». Потом вздохнул: – Что же делать, все у нас на бумажках, идем на поводу у бюрократии. – Но, спохватившись, строго заявил: – Потому что должны быть порядок и социалистическая законность. Потому как пока нельзя иначе. Усек?
– Так точно, – заверил Колька.
– Да, и вот еще что. Не вздумай перед отцом нос задирать. Пьет не пьет, а он – отец, его следует уважать.
– Чего ж тогда мне бумажку отдаете? Позвали бы его со всем вашим уважением.
– Мое уважение – это мое дело, кому хочу – тому оказываю, – отбрил Сорокин, – а тебе отдал не потому, что твоя персона чем-то лучше или понимает больше. Исключительно жалеючи батю твоего. Ты его сын, он – твой отец и тебя любит. А раз любит – то скорее послушает. Понял? Свободен. – И отпустил Кольку начальственным кивком.
2
Свежей летней ночью Оле снился удивительный сон – цветной и яркий, сказочный, пусть и без малейшего сюжета: красочные мазки самых разнообразных оттенков складывались и, рассыпаясь, преображались в нечто совершенно новое. То одна картинка перед глазами возникает, то вдруг что-то из нее пропадает и вроде бы рушится все, ан нет – выстраивается совершенно иное. Как в мозаичной подзорной трубе.
А главное – оттенки. Все оттенки зеленого, голубого, золотого, пурпурного – и было их необыкновенно много, и были они такие разнообразные. Вдруг пришло ясное понимание: на самом-то деле это не цвет, а лишь отражение света, властно преодолевающего все преграды да еще и придающего преградам новый смысл и облик.
От всего созерцаемого во сне великолепия вполне ощутимо заболели закрытые глаза и голова, и пришла мысль, что все это надо прекратить, и немедленно.
Только стоило подумать так – как прохладная мамина рука легла на голову, упоительно запахло свежим какао – да сегодня еще и на молоке! – и нежный голос, точь-в-точь как в далеком детстве, проговорил:
– С добрым утром, доченька. Просыпайся.
Довольно улыбаясь, потягиваясь, Оля порадовалась: «Неужели все наконец-то наладилось. Хорошо-то как!»
В самом деле, то ли Вера Вячеславовна приобрела наконец необходимую сметку и управленческие навыки, то ли просто, по-детски, как-то само все «наладилось». А скорее всего, мама наконец-то осознала, что работа – это очень важно, но она – далеко не все. В любом случае прошли те времена, когда их с дочкой общение сводилось к сухому: «На работе чепэ, я ушла».
Как-то сами собой в Олин распорядок дня вошли утренние и вечерние посиделки с мамой за чашкой ароматного чая или какао (иной раз и ненастоящего, но пусть, душевность компании полностью восполняла этот недостаток). Возможно, повлияли и беседы лейтенанта Акимова, который теперь нередко укреплял связи с населением и проводил профилактические мероприятия, сосредотачивая свои усилия именно по их адресу.
Мама только отшучивалась и отмахивалась: «Ой, ну перестань», но чуткая Оля не могла не заметить, как при визитах Палыча мамин взгляд смягчается, как становятся более плавными ее движения, а строгий костюм вдруг неожиданно дополняется ярким платочком.
И, конечно, цветов в доме становится вдвое больше. Какой-то особый смысл был в этих, возможно, никчемных, но трогательных преподношениях, которые и «ремесленник» Коля, и оперуполномоченный лейтенант Акимов собирали на каких-то заповедных полянах, старательно пытаясь разносить по времени свои визиты на природу.
– Какой странный сон мне снился, – поделилась Оля, – все такое узорчатое, цветастое, золотое с зеленым.
– Это, наверное, ты вчера моих образцов насмотрелась, – заметила мама.
На столе еще со вчерашнего вечера были разложены образцы узоров для ткани, которые Вера Вячеславовна анализировала, стараясь понять, следует ли их представлять на комиссию и если да, то как подать (и отстоять). Спору нет, они были просто великолепны, особенно на фоне суховатых типовых решений, и при всем при этом для создания их не требовалось ни резко увеличивать потребление краски, ни изменять технологические процессы. Да и с точки зрения моделирования и пошива весьма удачное решение. Вера Вячеславовна готова была поручиться за то, что предлагаемые расцветки и узоры универсальны и модели, сделанные из них, будут востребованы как в промышленных масштабах, так в домохозяйствах.
Смущали непривычная цветовая гамма и отсутствие четких узоров, над чем она до поздней ночи и ломала голову: «Могут возникнуть претензии, а то и обвинения, как это там? Отсутствие центральной мысли, формы. А ведь так красиво!»
– Знаешь, мам, а ты права, – кивнула Оля, всматриваясь в образцы, – именно такие узоры я во сне и видела.
– Вот и я думаю, насколько хороши такого рода вещи, если они потом по ночам снятся, – отшутилась Вера Вячеславовна, – ну ладно, а теперь, пожалуй…
Она не договорила и смолкла, прислушиваясь: с улицы доносилось шарканье стоптанных опорок и заунывные, монотонные звуки – то ли пение, то ли завывание.
Мама вмиг посуровела, бросила взгляд на часы:
– Вот наконец и она. Я уже волноваться начала, что-то припозднилась сегодня.
– Наталья? – спросила Оля.
Вера Вячеславовна кивнула.
Вдоль по улице, едва передвигая ноги, брела худенькая женщина, которую тащила за руку девочка лет четырех-пяти, суровая, сонная, но одетая как на парад, куколкой: светлое платье, бантики, туфельки. В отличие от мамы. Женщина смотрелась настоящей оборванкой: какой-то балахон до пят, платки – один на пояснице, другой на голове, огромные уродливые очки с обломанной дужкой, чудом держащиеся на носу и за одним ухом. Волосы – густые, белокурые, но несвежие – уложены в нелепую причудливую прическу.
И главное: потухший, ни на чем не фокусирующийся, блуждающий взгляд и повторяемые тоненько слова: «Ванечка мой, Ванечка, на кого ты нас оставил», «горемычные» и прочее в том же духе.
Это была местная достопримечательность: Наталья Введенская, жена слесаря-наладчика с текстильной фабрики, Ивана Палкина, и его самостоятельная серьезная дочка Соня. Несколько лет назад Ваня Палкин, отменный универсальный мастер (по этой причине и на фронт не пустили, заменить некем было), передовик, положительный семьянин, вдруг загулял. Уехал невесть куда глубокой ночью, когда домашние спали, да еще и прихватил с собой гроши и то немногое ценное, что имелось в хибаре, притом что добра в ней и так было немного. И ведь ничего, как говорится, не предвещало. Расчета он так и не получил, трудовая книжка лежала в кадрах.
Соседи удивлялись: муж с женой жили дружно, много горя хлебнули вместе. В сорок первом Наталья выкинула, в сорок втором умер сын трех месяцев от роду. На Соню, родившуюся в сорок третьем, они оба надышаться не могли.
Все знали, что Иван очень любит свое семейство, заботится о дочке и жене, и это несмотря на то, что Наталья уже довольно долго пребывала, как деликатно говорили, «не в себе».
Она была очень красивая, настоящая сказочная царевна – то ли Несмеяна, то ли недавно ожившая, а ранее мертвая, – тростиночка с огромными синими глазами, белокурой косой, длинной лебединой шеей и тонкими, изящными руками. Кумушки называли ее снулой рыбой и бледной немочью, но это из зависти: мужик – продукт дефицитный, а Иван был видный богатырь, а уж руки –