Шпион и лжец — страница 21 из 24

– Нет, – говорю я. – Как это называется?

– С одной стороны, нам было горько. Но с другой… – Он поднимает бровь. – Короче, это как раз то самое, горько-сладкое в одном флаконе.

И мы складываемся пополам от смеха.

К нам подходят Чед, Анита и Пол.

– Слушай, Боб, обнови Чеду точку, – говорит Анита, – а то она немножко стёрлась.

Чед раскрывает ладонь и показывает синее пятно.

– Обновить? – переспрашивает Боб. – Зачем?

– А разве мы не хотим их сохранить? – Она упирает руку в бедро. – Разве не в этом весь смысл? Что мы все, ну, команда?

– Да, – говорю я, пока Боб достаёт синий «Шарпи». – Смысл именно в этом.

– Синие! – говорит Пол. – Вот что я люблю!

Мы все смотрим, как Боб заново рисует на ладони Чеда синюю точку, и я понимаю: что-то всё-таки изменилось.

Тук-тук

Когда я вхожу в дом, Верней сидит по-турецки в одном из кресел в холле и читает книжку. Он не поднимает взгляд, поэтому я притворяюсь, что его не вижу. Я подхожу к лифту и нажимаю кнопку.

– Привет, – слышу я его голос.

Я оборачиваюсь:

– О, привет.

– Я подумал – я ведь тебе так и не рассказал.

– Не рассказал что?

– Про моё имя.

Я пожимаю плечами:

– Да незачем. Это не моё дело.

Он распутывает свои ноги и встаёт.

– Но я хочу рассказать.

Я смотрю ему в глаза:

– Ну рассказывай.

– Ты помнишь, почему Голубя назвали Голубем, Карамель Карамелью и вообще всю эту эпопею с нашими именами?

– Угу. Помню. Вы сами себе выбирали имя.

– Вообще-то нет. Выбирали всё-таки родители, но после того, как немного лучше нас узнавали. – Он делает паузу. – Это не совсем то же самое.

– Слушай, ты не обязан мне это рассказывать, – говорю я и ещё несколько раз нажимаю на кнопку лифта.

– Нет, я обязан.

Лифт приходит. Я смотрю на Вернея.

– В общем, так: когда я был маленький, я очень сильно боялся.

– Боялся чего?

– Самого разного.

– Например?

– Насекомых, – начинает перечислять Верней. – Молнии. Лифта. Незнакомых людей. Самолётов. Зелёной еды. Автобусов. Микробов. Крови. Что выпадет зуб.

– Окей. Я уловил.

– А больше всего, – он начинает говорить быстрее, – я боялся темноты. Так что когда меня укладывали спать, это всегда было самое плохое. Я требовал, чтобы мама прочитала мне семнадцать книжек, спела пять песенок, принесла два стакана воды и всё такое. И только после всего этого она наконец желала мне доброй ночи. И всегда одними и теми же словами.

– Да?

Он делает глубокий вдох.

– Да. Она говорила: «Доброй ночи, всё спокойно, это верно, верно, верно». И потом она шла в другую комнату, читать или что там ещё, но не проходило и минуты, как я начинал кричать: «Верней! Верней!»

– А.

– Да, вот такая история. – Он выглядит измученным. – Теперь ты знаешь правду.

– Теперь я знаю какую правду?

– Что я всего боюсь.

Я ничего не говорю.

– И всегда боялся.

– Верней?

– А?

– Это поэтому ты не ездишь в лифте? Потому что ты боишься?

– Ну да. Я всегда жутко боялся лифта.

– И поэтому ты почти никуда не ходишь? Типа в «Де Марко»?

– Ну да. Я в основном дома. Нет, я иногда выхожу, когда приходится. Просто предпочитаю дома.

– А родители не заставляют тебя выходить?

– У меня немножко необычные родители, Джордж. Мама зациклена на застольных манерах, но это единственный её пунктик. А в остальном они не из тех, кто заставляет.

Я опять нажимаю кнопку лифта, и скользящая дверь открывается прямо у нас перед носом. Верней делает шаг назад.

– Мне, наверно, пора, – говорю я, вхожу в лифт и смотрю, как дверь скользит обратно.

Но когда лифт открывается на третьем, Верней стоит там и ждёт.

Я подхожу к своей квартире, вставляю ключ в замок – он поворачивается легко и гладко, как по шёлку.

– Верней?

– А?

– А есть что-нибудь, чего ты не боишься?

– Ага, есть немного. – Он улыбается. – Собак не боюсь.

– И собачьей слюны, – говорю я. – И птичьего гриппа.

– Правильно. – Он смотрит на меня. – А ты, Джордж? Есть что-то такое, чего ты боишься?

– Что ты имеешь в виду?

– То, что сказал. Ты чего-нибудь боишься?

Боюсь ли я чего-нибудь? Да, кое-чего.

Есть одна вещь, которой боюсь я ужасно, позорно, до тошноты. Этот страх не перестанет меня мучить, сколько бы мне ни было лет и какой бы цельной ни была моя картина.

– Мне надо идти, – говорю я Вернею.

– Погоди, – говорит Верней. – Я знаю про твою…

Я захлопываю дверь у него перед носом, иду прямиком в ванную и ложусь на пол. Я задираю футболку на спине, чтобы чувствовать холодные плитки, и смотрю на светильник на потолке. Пока я так лежу, меня как будто нет, я не существую. Мозг воспринимает холод, свет и больше ничего, и ни один человек на планете не знает, где именно я нахожусь.


Раздаётся стук в дверь.

Не во входную дверь.

В дверь ванной.

– Я знаю, что ты здесь, – говорит Верней.

– Ты что, не знаешь, что нельзя вламываться в чужие квартиры? – спрашиваю я, не сдвигаясь с места.

Конечно, откуда ему знать. Это же Верней.

– Я не вламывался, – говорит он. – Я вошёл через окно.

Ну логично. Кто бы сомневался.

– Через квартиру Дэна – ну, который живёт над тобой. Потом по его пожарной лестнице вниз и в твою спальню. Точно так же, как тогда, когда я оставил тебе записку под подушкой.

– Дэн? – говорю я. – Ты хотел сказать «мистер Икс, таинственный убийца»? Который ходит во всём чёрном? У которого острые ножи и полные чемоданы расчленённых трупов? У которого нет ни бейсболки с рыбкой, ни собаки?

– Есть у него собака. Я с ней гуляю. У меня его ключи, потому что я поливал его цветы и забирал его почту, пока он был в отъезде.

– Спасибо за информацию, – говорю я потолку в ванной.

– Извини, – говорит Верней. – Я думал, мы играем. Думал, тебе нравится.

– Ты считаешь, человеку нравится, когда ему врут?

– Это была игра, Джордж. И, в общем-то, это была твоя идея.

– Моя?!

– Ну, шпионский клуб. Ты же оставил запись на этом старом листке в подвале. Это Голубь его там прицепил, лет пять назад. Он любит всякие клубы. Точнее, раньше любил. Но никакого шпионского клуба на самом деле не было, пока не появился ты. Я спустился переложить бельё из стиралки в сушилку – и вдруг здрасьте, эта твоя записка. Помнишь? Ты написал «Во сколько?».

– Это мой папа написал.

– Да, но я-то этого не знал. А потом ты пришёл на собрание. А я обрадовался.

– Ещё бы ты не обрадовался! Не каждый день тебе попадаются такие идиоты.

– Я никогда не считал тебя идиотом! Я думал, ты в курсе всей этой темы с телами в чемоданах – она же из старого фильма Альфреда Хичкока. Я его смотрел с папой. Папа обожает кино.

– Спасибо, что просветил. Лучше поздно, чем никогда.

В течение минуты не слышно ни звука, и я думаю, не ушёл ли он. Но потом он говорит:

– Моя мама сказала, что, когда твоему папе нужно в больницу, ты можешь ужинать у нас, если захочешь. Просто чтобы побыть с людьми.

– С людьми, которые врут?

– Окей. Мне уйти?

– И, если тебе не трудно, через дверь.


Теперь я уже не смогу почувствовать, что меня нет, – этот Верней всё испортил. Услышав, как захлопывается входная дверь, я встаю и решаю посмотреть «Самые смешные домашние видео Америки». Но сперва я иду к холодильнику за полоской сыра. Рядом с листком с телефонным номером больницы – папина записка:

У мамы. Звони, обсудим ужин.

Я смотрю на эту записку ненормально долго, до тех пор пока во рту не возникает отвратительный вкус – вкус чего-то, что в сто раз хуже химических бумажек мистера Ландау.

Я выпиваю тонну воды из-под крана, но этот вкус не проходит. Разворачиваю сыр, но есть не могу. Сижу, зажав его в кулаке, и смотрю мои «Самые смешные видео», которые уже совсем не смешные, когда ты видел их столько раз. Я точно знаю, кто сейчас кубарем покатится по склону, или упадёт с горки на детской площадке, или завопит, испугавшись игрушечной крысы. Знаю, чья кошка случайно сыграет на фортепьяно три с половиной ноты Бетховена.

Я подхожу к проигрывателю и выключаю видео. Всё исчезает: хлопки, смех, ведущий с его ослепительной улыбкой, которая ни на миг не слезает с лица. Диск выползает ко мне, я беру его двумя пальцами и смотрю на мамин почерк на наклейке:

Улыбайся почаще, Огуречик. Я тебя люблю.

Гадкий вкус по-прежнему во рту. Я знаю, что это. Это вкус притворства. Вкус лжи. Вкус конца игры.

Мышца в дальней стенке горла напрягается, дрожит, и я ничего не могу с этим поделать. На секунду мне кажется, что меня сейчас вырвет, но потом я понимаю, что нет, я сейчас запла́чу.

Я плачу на своей кровати, которая старая папина. Сначала вкус во рту делается ещё хуже, хотя казалось, что хуже некуда: что-то вязкое и мерзкое, как смола, заполняет рот и ползёт вниз, в горло, и вверх, в нос. Но я всё равно плачу, потому что не могу не плакать, и, кажется, сейчас задохнусь.

Но потом вкус меняется. Что-то смывает эту смолу прочь. Я растворяюсь в слезах и исчезаю, и я хочу, чтобы так всё и оставалось, хочу раствориться, исчезнуть, просто лежать на кровати, и пусть тело само избавляется от этого ужасного вкуса.

Я не хочу думать, не хочу слушать свои мысли. Вместо этого я гоняю перед глазами картинки, одна грустнее другой: мама, которая смахивает мне чёлку со лба и целует меня; нога Далласа Луэллина у меня на животе; мамин чемодан стоит у двери, а папа бежит назад в спальню за её подушкой; выражение его лица, когда он бежит обратно с подушкой под мышкой, – и все эти картинки вспыхивают, как спички, и сгорают, и острый запах проникает через нос прямо в мозг. Голова начинает кружиться, но тут картинки заканчиваются, и вкус слёз становится лёгким и прозрачным и напоминает мне про Кейп-Код и океан, и я хочу, чтобы это длилось и длилось,