длись, говорю я, длись, но это странное слово-полумысль как будто снимает с меня заклятие, и я понимаю, что всё это, наоборот, не будет длиться, а вот-вот кончится, – и внезапно опять становлюсь собой, впервые с того момента, как я стоял перед телевизором, не понимая, вырвет меня сейчас или что.
Мама потеряла сознание в кухне, в том нашем доме, две недели назад, когда паковала кулинарные книги для переезда. Она упала и ударилась головой об пол, с ужасным звуком.
Папа потрогал её и закричал на весь дом: «Она горит, горит!»
Мама очнулась и велела папе сохранять спокойствие. Никаких «скорых», сказала она. Поедем в больницу на своей машине. Ей нужны кое-какие вещи. И подушка, её собственная подушка. Она говорила всё, что и должна была говорить мама, но только голос у неё дрожал и был абсолютно не похож на мамин.
В больнице её сразу увезли на каталке, а нас медсёстры отвели в специальную комнату и велели ждать. Потом папа куда-то исчез, а я ждал и ждал, а сёстры всё бегали туда-сюда. И всякий раз, когда какая-нибудь сестра подходила ко мне, я думал, что сейчас она скажет мне плохое, и моё сердце устремлялось вверх, в горло; но всякий раз сестра просто вкладывала мне в руку бумажный стаканчик с имбирным лимонадом и льдом или пакетик солёных крендельков и подмигивала, и я не получал ответа на вопрос, который боялся задать.
Наконец, наконец появился папа и сказал мне, что врачи говорят, что у мамы серьёзная инфекция и что она подхватила её у одного из пациентов в отделении интенсивной терапии. У них есть лекарство от этой болезни, сказал папа, но лечить надо в больнице, потому что это лекарство должно поступать в кровь через капельницу, так что маме придётся остаться. Она должна быть под наблюдением врачей. Примерно неделю. Или две.
Я помню, как подумал: мама наверняка сказала бы мне точное название этой болезни. Она бы сказала что-то вроде: «Джордж, у меня вирус игрек, штамм зет. Ничего хорошего, но медицина умеет с этим бороться, так что я не скончаюсь внезапно у тебя на руках». Однако сейчас никто ничего подобного не говорил.
– Всё будет не так ужасно, – уговаривал меня папа. – Это будет так, будто у мамы дубль. Мы глазом моргнуть не успеем, как она снова будет дома. Окей?
Я кивнул, стискивая в руках три пакетика солёных крендельков.
Вошла медсестра и сказала, что теперь мне можно увидеть маму. Мама лежала в отдельной палате в конце коридора.
Мы пошли туда.
И вот тогда-то на меня и нашло.
Я лежу на кровати, крепко сжимая полоску сыра и диск, на котором наклейка с мамиными словами, и просто дышу. Потом иду в ванную и умываюсь. Гляжу на себя в зеркало, но не улыбаюсь, не хочу.
Я звоню. Мне незачем смотреть на записку на холодильнике – мамин больничный номер я прекрасно запомнил за все те разы, когда смотрел на него и решал не звонить.
Папа берёт трубку.
– Я хочу завтра поехать с тобой, – говорю я ему. – Завтра я провожу день с вами. В больнице.
В трубке тишина.
– Да? – говорит он наконец. – Прекрасно. Я утром позвоню в школу, и мы сразу поедем.
– Я могу с ней поговорить? Она может говорить?
– Конечно может! Ей гораздо лучше. Но сейчас она спит. Погоди, я посмотрю, может, она уже просыпается.
– Нет, нет. Не буди её.
– Джордж, как сегодня было в школе?
– Лучше, – отвечаю я. – Сегодня – лучше.
Папа говорит, что через час он уезжает из больницы и мы поужинаем вместе, но я говорю ему, чтобы не спешил, что у меня всё норм. Тогда он говорит, что вернётся домой до того, как я пойду спать. Я думаю, не приготовить ли яичницу-болтунью. Но вместо этого ноги сами выводят меня из квартиры, поднимаются по ступенькам, а рука нажимает на кнопку звонка Вернея.
Я слышу шаги.
– Кто там?
Это голос Вернея. Прямо за дверью.
– А где Карамель? – спрашиваю я. – Твой швейцар в отпуске, что ли?
– Кажется, я слышу «тук-тук»?
– Верней, я знаю, что это ты. И ты знаешь, что это я.
Но он повторяет:
– Кажется, я слышу «тук-тук»?
Ладно. Поиграем, если ему так уж хочется.
– Тук-тук, – говорю я.
– Кто там? – говорит Верней.
– Корова-перебивалка. – И я начинаю набирать в грудь воздух, потому что Верней у меня сейчас отлетит на три ярда. Едва он начнёт своё «корова-пере…», как я издам самое длинное и громкое «му» в истории планеты Земля.
Но Верней не говорит «корова-пере…». Вместо этого дверь распахивается, и он возникает передо мной собственной персоной.
– Заходи, корова-перебивалка, – говорит он. – Давай, заходи же.
Как посадить самолёт
Когда я был маленький, мама рассказывала мне на ночь всякие истории – там, в нашем доме, на моей пожарной лестнице.
Одну историю она рассказывала особенно часто. Вот такую:
Когда маме было шестнадцать лет, она отправилась в Англию – это было её первое и единственное путешествие в Европу, групповая молодёжная поездка, и мама была вся такая радостная и волновалась. Она сидела у окошка в самолёте – это был её первый в жизни полёт – и смотрела, как удаляется от неё земля, как все эти машины, домики и домищи превращаются в крошечные цветные точки, сливаясь в гигантскую мозаику, в которой мама не узнавала свой родной город.
– Я видела мой мир вблизи, но издалека – никогда. Это было как картина, – говорила мама и подталкивала меня локтем. – Того художника, который рисовал крошечные точки, а они складывались в прекрасное полотно.
– Я знаю, – говорил я.
– И как его звали?
– Сэр А, – послушно отвечал я, чтобы она скорее рассказывала дальше.
– А имя?
– Жорж, – отвечал я, и она целовала меня в лоб.
Мозаика маминого города сменилась синей водой, которая всё темнела и темнела, потому что они летели в направлении ночи, и наконец за окном стало совсем темно и мама видела только своё отражение. Принесли еду, но она не могла есть – она была слишком взволнована. Она смотрела на своё лицо в иллюминаторе и думала: вот она я – лечу в Англию; вот она я – пролетаю над океаном; вот она я – точка в небе.
– И как это было? – спросил я однажды.
– Что?
– Как это – когда ты точка в небе? Как будто тебя нет?
– Я не чувствовала, что меня нет. Я чувствовала себя… переполненной.
– Но ты же только что сказала, что не могла есть.
Она ответила, что чувствовала себя переполненной ожиданием.
Время шло и шло, и наконец мама увидела в иллюминаторе кое-что ещё. Она увидела огни. Не большие и яркие, как на Таймс-сквер, а миллион крошечных светящихся огоньков.
На этом месте своего рассказа мама всегда закрывала глаза.
– Это было как будто какой-то великан или бог сбросил с себя тяжёлые одежды, расшитые светящимися нитями, золотыми и красными, и теперь они просто плавали на поверхности воды.
И это было так красиво, когда летишь над всем этим и смотришь вниз.
Но когда самолёт пошёл на снижение и у мамы заложило уши, она вдруг поняла, что не хочет приземляться. Ей хотелось так и оставаться наверху, отчасти из-за красоты, а отчасти потому что она понимала: всё то время, пока она в воздухе, её связь с домом растягивается, как резиновый эспандер. И теперь она растянулась так сильно, что мама боялась, что, когда самолёт сядет, эспандер разорвётся и часть маминой жизни оторвётся вместе с ним.
– Глупо, правда? – говорила мама. – И как только мне такое взбрело в голову?
Мамины сказки на ночь были не такими, как у других людей.
И вот так же было и со мной в ту ночь две недели назад, когда к нам наконец-то зашла медсестра и сказала, что я могу увидеть маму. Я шёл по больничному коридору, приноравливая свой шаг к папиному, и вдруг понял, что не хочу её увидеть, не хочу дойти до дверей её палаты, потому что до тех пор, пока я до них не дошёл, я всё ещё в той части жизни, где она не заболела. Поэтому я и отказался входить в её палату, поэтому заплакал и побежал к лифту, поэтому сказал, что ни за что не вернусь. Я решил делать ровно то, что сказал папа: притворяться, будто она просто на работе, что ничего этого не происходит.
Но очевидно же, что задолго до того, как мамин самолёт приземлился в Лондоне, она уже улетела, уже покинула свой дом. Точно так же, как я покинул то место, где мама не была больна, в ту самую секунду, когда она потеряла сознание тогда, в кухне.
В самом конце маминого полёта был тот долгий момент, когда самолёт скользил над взлётно-посадочной полосой в Лондоне, уже совсем-совсем низко. Солнце уже взошло, и мир снова был нормального размера, но колёса самолёта ещё не коснулись земли. И мама внезапно поняла, что всё будет хорошо. И это, говорила она, было прекрасное чувство.
И то и другое
Я ненавижу больницу с первого же мгновения, как только мы в неё входим. Во-первых, я ненавижу – из-за того, что он такой фальшиво весёленький – круглый кофейный киоск на первом этаже, где папа задерживается, чтобы купить капучино; во-вторых, я ненавижу лифты, которые сами останавливаются на каждом этаже, и приходится ждать целую вечность, чтобы попасть на девятый. Они звенят и жужжат, и мы ждём, пока в них что-то вкатят или, наоборот, выкатят. Я это всё ненавижу.
– А вот и он! – говорит медсестра, когда мы подходим к её посту отметиться, что идём в мамину палату. – Серьёзный, в точности как мама предупреждала.
У медсестры очень милый акцент – его я не ненавижу, – но у меня не выходит улыбнуться ей в ответ. Теперь, когда я уже здесь, я хочу только увидеть маму.
Папина рука у меня на загривке.
– Привет, София. Есть что-то такое, что я должен знать?
– Совершенно ничего, – говорит она. – Утро было хорошее, даже больше чем хорошее. И я велела всем, чтобы вас не беспокоили, иначе… – Она грозит кулаком, но явно не ради того, чтобы мне понравиться, и это я тоже не ненавижу.
Папа улыбается:
– Отлично. Мы встанем грудью и никого не впустим.