Шпион в доме любви. Дельта Венеры — страница 13 из 70

— Возьмите себе велосипед, и я покажу вам пляж получше и подальше… — смысл был только в том, чтобы убежать от модных, возлежащих на пляже фигур, от игроков в гольф и человеческих прилипал, приклеенных к сырым бокам баров, укатить в его ад.

Как только они пошли вдоль пляжа, он заговорил:

— У меня за плечами пять лет войны в качестве бортстрелка. Пробыл пару лет в Индии, в Северной Африке, спал в пустыне, несколько раз разбивался, совершил около сотни полетов, чего только ни повидал… Мужчин умирающих, мужчин вопящих в капканах пылающих самолетов. Обугленные руки, руки-клешни. В первый раз меня послали на поле боя после крушения… запах горелого мяса. Сладкий и тошнотворный, он потом не покидает вас много дней. Вы не можете его смыть. Не можете от него избавиться. Он преследует вас. Однако мы любили и посмеяться, смеялись все время. Смеялись от пуза. Крали проституток и запихивали их в постели тех, кто не любил женщин. Наши попойки продолжались по нескольку дней. Мне нравилась такая жизнь. Индия. Я бы хотел вернуться. Здешняя жизнь, то, о чем люди говорят, что делают, думают, наводит на меня скуку. Я люблю спать в пустыне. Я видел, как рожает негритянка… она работала на полях и таскала грязь для нового аэродрома. Она перестала таскать грязь, чтобы разродиться под крылом самолета, прямо там, а потом завернула ребенка в тряпки и вернулась к работе. Забавно было видеть огромный самолет, такой современный, и эту полуголую черную женщину, родившую ребенка и снова ставшую таскать в ведрах грязь для аэродрома. Понимаете, из всей нашей компании уцелели только двое. И все же мы откалывали штучки. Дружки всегда меня предупреждали: «Не бросай полетов; спишут на землю — тебе крышка». Что ж, списали и меня. Слишком много тыловых пулеметчиков. Я не хотел возвращаться домой. Что такое жизнь штатского? Она хороша для старых дев. Это привычка. Серость. Посмотрите: молоденькие девчонки хихикают, хихикают без причины. Мальчишки берут с меня пример. Ничего не происходит. Они не смеются от пуза и не вопят, им не бывает больно, они не умирают и не смеются.

В его взгляде все время присутствует что-то, чего она не может прочесть, что-то, что он видел и о чем не хочет говорить.

— Вы нравитесь мне, потому что ненавидите это место и потому что не хихикаете, — сказал он, нежно беря ее за руку.

Они шли без конца, не ведая усталости, по пляжу, пока не кончились дома, сады, люди, пока пляж не стал диким, лишенным отпечатков ног, пока морской мусор не превратился в «разбомбленный музей», как выразился он.

— Я рад, что нашел женщину, которая идет в ногу со мной, как вы, — сказал он. — И которая ненавидит то же, что и я.

Когда они возвращались домой на велосипедах, он был в приподнятом настроении, его гладкая кожа румянилась от солнца и удовольствия. Легкая дрожь движении исчезла.

Светлячков было столько, что они бились в лица велосипедистов.

— В Южной Америке, — сказала Сабина, — женщины носят светлячков в волосах, однако светлячки перестают светиться, когда засыпают, так что женщинам то и дело приходится их тереть, чтобы не давать уснуть.

Джон рассмеялся.

На пороге коттеджа, в котором она остановилась, он заколебался. Он видел, что дом представляет собой меблированные комнаты, находящиеся под юрисдикцией частной семьи. Она не шевелилась, но приковала свои расширенные, с бархатными зрачками глаза к его словно затем, чтобы ослабить их волнение.

Он проговорил очень тихим голосом:

— Я бы хотел остаться с вами.

А потом наклонился и поцеловал братским поцелуем, не попав в губы.

— Оставайтесь, если хотите.

— Они меня услышат.

— Вы многое знаете о войне, — сказала Сабина. — А я знаю многое о мире. Есть способ войти так, чтобы они вас не услышали.

— Это правда?

Однако он не был уверен, и она поняла, что он просто подменил свое недоверие к грозной семье недоверием к ее способностям интриганки, превращавшим ее в опасную противницу.

Она молчала и, отмахнувшись, побежала к дому. Тогда он схватил ее и поцеловал почти отчаянно, вонзая свои нервы, свои гибкие пальцы в ее плечи и волосы, хватаясь за ее волосы так, как будто тонул, прижимая к себе ее голову, словно она могла ускользнуть от него.

— Позволь мне войти.

— Тогда сними туфли, — прошептала она.

Он последовал за ней.

— Моя комната на втором этаже. Когда мы будем подниматься по лестнице, иди со мной в ногу: ступеньки скрипят, но будет казаться, что идет один человек.

Он улыбнулся.

Когда он добрались до ее комнаты и она закрыла дверь, он обследовал окружающую обстановку словно затем, чтобы увериться в том, что не попал во вражескую западню.

Ласки его были такими деликатными, что, казалось, он просто дразнит, это был мимолетный вызов, на который она не смела ответить, боясь спугнуть. Его пальцы дразнили ее и, возбудив, отдергивались, его губы дразнили, а потом уклонялись от ее рта, его лицо и тело оказывались так близко, отдавались ей и ускользали в темноту. Он искал каждый изгиб и укромный уголок, чтобы оказать на него давление своим теплым стройным телом, и вдруг замирал, оставляя ее в неизвестности. Овладевая ртом Сабины, он ускользал из ее объятий, когда она отвечала на давление бедер, он ослабевал его. Он нигде не позволял слишком долгого слияния, однако проверял на вкус каждое объятие, каждую часть ее тела, а потом дезертировал, как будто затем, чтобы только воспламенить и уклониться от окончательного соития. Дразнящий, теплый, трепетный, уклончивый короткий кругооборот чувств, изменчивый и беспокойный, каким он был весь день. Теперь, ночью, когда уличный фонарь освещал их наготу, но не его глаза, Сабина оказалась возбуждена почти невыносимым ожиданием наслаждения. Он превратил ее тело в куст роз Шарона, распускающих пыльцу, готовых к радости.

Опоздание было таким долгим, таким дразнящим, что когда настало время обладания, оно отомстило за ожидание долгим, продолжительным, глубоко пронизывающим экстазом.

Трепет прошел по ее телу, она слилась с его тревогами, она поглотила его нежную кожу, его ослепительные глаза.

Мгновение экстаза просто закончилось, когда он отодвинулся и сказал:

— Жизнь — это полет, полет.

— Это и есть — полет, — ответила Сабина.

Но она увидела, что его тело лежит теперь без трепета, и поняла, что одинока в своем чувстве, что в этом мгновении заключалось все семя, вся та высота, все то пространство, о котором она мечтала.

Он почти тотчас же заговорил в темноте, заговорил о пылающих самолетах, о поисках кусков живых и установлении факта смерти.

— Некоторые умирают молча, — сказал он. — По их глазам ты понимаешь, что они вот-вот умрут. Некоторые умирают крича, и тебе приходится отворачиваться и не смотреть им в глаза. Когда я учился, знаешь, что мне сказали в самом начале? «Никогда не смотри в глаза умирающему».

— Но ты смотрел, — сказала Сабина.

— Нет, не смотрел, не смотрел.

— Но я-то знаю, что смотрел. По глазам вижу; ты смотрел в глаза умирающих, может быть, поначалу…

Она отчетливо видела, как он, семнадцатилетний, еще не мужчина, с нежной кожей девушки, тонко очерченными чертами лица, маленьким прямым носом, ртом женщины, смущенным смехом — в лице и всем теле было что-то очень нежное — смотрит в глаза умирающих.

— Человек, обучавший меня, говорил: «Никогда не смотри в глаза умирающих, а не то сойдешь с ума». По-твоему, я сумасшедший? Ты к этому клонишь?

— Ты не сумасшедший. Ты очень ранен, очень напуган, доведен до отчаяния, ты чувствуешь, что не имеешь права жить, наслаждаться, потому что твои друзья или мертвы, или умирают, или по-прежнему летают. Я права?

— Я бы хотел оказаться там, пить с ними, летать, видеть новые страны, новые лица, спать в пустыне, чувствовать, что каждое мгновение можешь умереть, и потому должен пить быстро, летать круто и смеяться от души. Я бы хотел быть сейчас там, а не здесь, таким плохим.

— Плохим?

— Ведь это значит быть плохим. Ты же не станешь этого отрицать?

Он встал с постели и оделся. Его слова уничтожили ее приподнятое настроение. Она до подбородка накрылась простыней и лежала молча.

Когда он был готов, прежде чем подобрать туфли, он наклонился над ней и голосом нежного юноши, разыгрывавшего из себя отца, сказал:

— Хочешь, я перед уходом укрою тебя одеялом?

— Да, да, — ответила Сабина, и горе ее отступило. — Да, — сказала она с благодарностью не за покровительственный жест, но потому что если бы с его точки зрения она была плохой, он бы не укрыл ее одеялом. Плохих женщин одеялом не укрывают. И этот жест, конечно, означал то, что он, вероятно, снова с ней встретится.

Он укрыл ее нежно, с мастерством летчика, использующего долгий опыт походной жизни. Она лежала, принимая это, однако то, что он так нежно укутывал в одеяло, было не ночью наслаждения, не пресыщенным телом, но телом, в которое он впрыснул яд, убивавший его самого, безумие голода, вины и смерти по доверенности, причинявшей ему боль. Он впрыснул в ее тело собственную ядовитую вину за свою жизнь и желания. Он смешал яд с каждой каплей наслаждения, капля яда была в каждом поцелуе, каждом ударе чувственного наслаждения — ударе ножом, убивающим то, чего он желал, убивающим виной.


Алан приехал на следующий день, с неизменной уравновешенной улыбкой, в неизменном уравновешенном настроении. Не изменился и его взгляд на Сабину. Сабина надеялась, что он изгонит одержимость, овладевшую ею прошлой ночью, однако он оказался слишком далек от ее хаотического отчаяния, и его протянутая рука, его протянутая любовь были неравны по силе тому, что придавливало ее к земле.

Острое, напряженное мгновение наслаждения, овладевшего ее телом, и острое напряжение, слитое с ним ядом.

Ей хотелось избавить Джона от искажения, которое, как она знала, ведет к безумию. Она хотела доказать ему, что его вина была искажением, что его представление о ней и желание ее как плохой, представление о голоде как плохом, были болезнью.