— О нет, проститутки освящают коль в мечети.
А потом, когда все рассмеялись этому ее ответу, который сама она вовсе не считала забавным, она засмеялась тоже; все было сейчас так, как будто рассказанное до сих пор писалось на огромной доске, а она взяла губку и стерла все фразой, оставившей нерешенным вопрос о том, кто же был в бане; или, быть может, она где-то прочла эту историю или услышала ее в баре; и как только сказанное стерлось из памяти слушателей, она начала другую…
Лица и фигуры ее персонажей возникали прорисованными лишь наполовину; и как только детектор лжи начинал различать их, будто во сне вмешивались новое лицо и фигура. Когда он уже готов был поверить в то, что она рассказывает о женщине, выяснялось, что это отнюдь не женщина, но мужчина; а когда образ мужчины начинал обретать формы, оказывалось, что детектор лжи ослышался: это был юноша, напоминавший женщину, которая однажды позаботилась о Сабине; и юноша моментально претерпел метаморфозу и стал группой людей, которые как-то ночью унизили ее.
Он не мог запомнить последовательность людей, которых она любила, ненавидела, от которых сбегала, едва успевая следить за вереницей изменений ее собственной внешности, выражавшимися в таких фразах, как «в то время я была блондинка», «тогда я была замужем», и за теми, кто был забыт или обманут; и когда в отчаянии он хватался за повторяемость определенных слов, своим повтором они не создавали никакого рисунка, но, скорее, абсолютную тому противоположность. Слово «актриса» повторялось с наибольшей настойчивостью; и тем не менее после многих часов подслушивания детектор лжи так и не смог установить, то ли она актриса, то ли хочет быть таковой, то ли ее изображает.
Она оказалась под влиянием исповедальной лихорадки, которая заставляла ее приподнимать край вуали, а потом пугала, когда все начинали прислушиваться слишком внимательно. Она то и дело брала гигантскую губку и с полным отречением стирала все, что рассказала до сих пор, как будто это смущение само по себе делалось защитным покровом.
Сначала она заманивала в свой мир; потом затуманивала переходы и спутывала все образы, словно для того, чтобы избежать возможности обнаружения.
Забрезживший на пороге рассвет заставил ее умолкнуть. Она затянула на плечах накидку с капюшоном как будто это была последняя угроза, величайший враг всего. К рассвету она не хотела обратиться даже с лихорадочной речью. Она злобно на него взглянула и покинула бар.
Детектор лжи последовал за ней.
Еще до того, как она проснулась, темные глаза Сабины вспыхнули резким светом драгоценных камней в разрезах век — ясное темно-зеленое сияние берилла, еще не согретое ее лихорадочностью.
И вот она уже проснулась, уже начеку.
Просыпалась она не постепенно, в непринужденности и доверии к новому дню, но стоило только свету или звуку достичь ее сознания, как в воздухе возникала опасность, и она вскакивала, готовая отражать удары.
Ее первым выражением на лице было выражение напряжения, не очень красивое. Волнение, распространявшее силу по телу, проскальзывало и по лицу трепетной неопределенностью, которую нельзя было назвать красотой, как расстройство фокусировки.
С наступлением нового дня она медленно настраивала свой собственный фокус, соединяя тело и разум. Происходило это с усилием, как будто ей трудно было собрать воедино все разложения и рассеивания прошлой ночи. Она напоминала актрису, которой, прежде чем встретить день, нужно организовать свое лицо, принять позу.
Карандаш для бровей был уже не угольной эмфазой на светлых бровях, но рисунком, призванным уравновесить хаотическую асимметрию. Грим и пудра были не просто предназначены для того, чтобы усилить фарфоровость строения кожи и сгладить неровности, вызванные сном, но для того, чтобы разровнять резкие морщины, нарисованные ночными кошмарами, возобновить контуры и запятнанные поверхности щек, свести на нет противоречия и конфликты, растянувшие ясность линий лица, замутив чистоту его форм.
Она должна была рисовать лицо заново, разглаживать озабоченные брови, размыкать смятые веки, смывать следы тайных внутренних слез, выделять рот, как на холсте, чтобы он хранил свою сияющую улыбку.
Внутренний хаос, вроде тех тайных вулканов, которые внезапно поднимают четкие складки мирно вспаханного поля, прятался под беспорядками лица, волос и костюма в ожидании той трещины, которая позволит ему выйти наружу.
В зеркале она увидела раскрасневшееся, ясноглазое лицо, улыбающееся, гладкое и красивое. Многочисленные хладнокровные и изобретательные действия просто-напросто растворили ее тревоги; теперь, когда она чувствовала себя готовой встретить день, воскресла ее истинная красота, которую до сих пор стирало и портило беспокойство.
Свою одежду она рассматривала с тем же взвешиванием возможных внешних опасностей, вроде нового дня, который просочился через закрытые окна и двери.
Верила ли она в опасность, которая исходила от предметов точно так же, как от людей, которую платье, туфли, пальто требуют в меньшей степени от ее замирающего сердца и тела? Ибо костюм тоже был вызовом, дисциплиной, западней, которая, стоит с ней смириться, может оказать влияние на актера.
Она закончила тем, что выбрала платье с дыркой на рукаве. Надев его в последний раз, она остановилась перед рестораном, который был слишком роскошным, слишком нарочитым, и она побоялась в него зайти, но вместо того, чтобы сказать: «Я боюсь туда входить», сумела найти причину.
— Не могу же я туда входить, когда у меня дырявый рукав.
Она подняла накидку с капюшоном, которая казалась более надежной, более безопасной.
В складках накидки тоже содержалось нечто, что она принимала за качество, которым обладает исключительно мужчина: некий порыв, наглость, некое щегольство свободой, которое недоступно женщине.
Вызывающий танец тореадора, развевающийся стяг средневекового всадника в атаке, парус, вовлеченный в вопиющее противоречие с ветром, забрало воина, защищающее его лицо в битве — все это она ощутила, когда завязывала накидку.
Распростертая накидка была ложем у кочевников, накидка развернутая была стягом приключений.
Теперь она была облачена в костюм, наилучшим образом подходивший для полетов, битв и турниров.
Занавес ночной беззащитности был поднят, чтобы явить миру готового ко всему героя.
Готова, говорило зеркало, готова, вторили туфли, готова, шелестела накидка.
Она созерцала себя, разодетую вовсе не для мирного и доверительного столкновения с жизнью.
Она нисколько не удивилась, когда выглянула в окно и увидела мужчину, который давеча преследовал ее, а теперь стоял на углу и делал вид, будто читает газету.
Это не было странным, потому что такова была материализация ощущения, известного ей уже много лет: ощущения Ока, которое наблюдает и следует за ней на протяжении всей жизни.
Она прошла по 18-й Стрит к реке. Шла она слегка не в ритме, как человек, который дышит неглубоко, делает длинные шаги и наклоняется вперед, словно жокей, пришпоривающий коня.
То была улица, вдоль которой в два ряда выстроились гаражи для грузовых автомобилей. В этот час они раздвигали тяжелые железные двери, и наружу выкатывались огромные грузовики, затмевавшие солнца. Колеса у них были высотой с Сабину.
Они оказывались так близко друг к другу, что она уже не видела ни саму улицу, ни дома на другой ее стороне. Справа от нее они образовывали стену ревущих моторов и приходящих в движение гигантских колес. Слева же продолжали открываться двери и медленно выпускали новые грузовики, словно намереваясь поглотить ее. Они принимали угрожающие, нечеловеческие размеры, так что она теряла возможность видеть водителей.
Сабина ощутила дрожь по всему телу и уклонилась от грохота, но тут грузовики еще сильнее выросли в ее глазах, масштабы их стали чудовищными, а вращение колес — не контролируемым. Она почувствовала себя ребенком в огромном мире страшных гигантов. Ее скелет в сандалиях приобрел ужасающую хрупкость. Она осознала, какая же она ломкая и сокрушимая. Она ощутила, как на нее накатывается опасность, механическое зло.
Ощущение хрупкости было настолько сильным, что возникшая слева женщина, шедшая в ногу с ней, напугала ее. Сабина взглянула на ее профиль, и высота незнакомки, уверенность походки успокоили ее. Та тоже была одета в черное, но шла без страха.
А потом она исчезла. Отражение обрело свой конец. Сабина стояла перед собой, образ в натуральную величину, идущий рядом с потрясенным внутренним «я», в очередной раз доказывая ей несоответствие между ее чувствами и внешней реальностью.
Много раз Сабина переживала крохотность, ощущение гигантских опасностей, однако из зеркала на нее смотрела высокая, сильная, зрелая женщина тридцати лет, равная своему окружению. В зеркале был образ того, чем она стала, образ, который она отдавала миру, однако ее тайное внутреннее «я» могло быть раздавлено колесом большого грузовика.
Именно в это мгновение уменьшившейся силы перед ней всегда возникал образ ее мужа Алана. Вызывание образа Алана требовало появления у нее настроения слабости, некоего внутреннего дисбаланса, преувеличения страхов. Возникал он в определенном месте пространства. Спокойное лицо. Спокойная манера держаться. Рост, позволявший ему выделяться в толпе и гармонировавший с ее концепцией его уникальности. Образ Алана возникал в ее воображении, как моментальный снимок. Он проникал в нее не через осязательную память, не через какое-либо из чувств, но через глаза. Она не помнила ни его прикосновений, ни голоса. В ее мозгу он был фотографией со статической позой, характеризовавшей его: либо стоящий выше среднего роста, что вынуждало его слегка нагибать голову, либо в нем превалировало спокойствие, рождавшее впечатление своеобразного благословения. Она не видела его игривым, улыбающимся, безрассудным или беззаботным. Он никогда не заговаривал первым, не отстаивал своих пристрастий и убеждений, но ждал, как исповедник, чтобы прежде всего ухватиться за слова или настроение собеседника. Это делало его пассивным слушателем, рефлектором. Она не могла себе представить, чтобы он чего-нибудь страстно хотел (разве что, чтобы она вернулась домой) или брал для себя. На двух моментальных снимках, которые она носила с собой, он являл две грани, но между ними не было контраста: один слушал и ждал, мудрый и независимый, а другой находился в медитации, как наблюдатель.