Вспоминая, как мы в тишине и мраке сжимали друг друга в объятиях, я пытался убедить себя, будто наша бурная любовь — всего лишь плод моего воображения, иллюзия, вызванная страхом, что в любую минуту чешская служба безопасности может выломать дверь в наш номер. Но достаточно было одного взгляда на характерные синяки, сохранившиеся на моем теле, чтобы понять, как я себя обманываю.
И никакое воображение не нарисовало бы мне картинку, когда, едва лишь забрезжил рассвет, а между нами так и не было произнесено ни слова, она постепенно от меня отлипла и встала передо мной, как такой голый часовой, повторив позу на болгарском пляже, а потом начала прикрывать наготу своими шикарными французскими тряпочками, так что вскоре глазу уже не на чем было задержаться, кроме приличной рабочей юбки и черного жакета, застегнутого на все пуговицы… вот только я желал ее пуще прежнего.
Пока она одевалась, триумф или желание, то, чем светилось ее лицо, куда-то ушло, и мы снова стали чужими, так она решила: сначала в автобусе, когда мы ехали в пражский аэропорт и она отказалась взять меня за руку, а потом во время рейса в Париж, когда по непонятным мне причинам мы оказались в разных рядах, но вот самолет приземлился, и в проходе наши руки снова нашли друг друга — чтобы через пару минут расстаться.
Во время утомительной тряски до Лорьяна — скоростных поездов в те дни еще не было — случился эпизод, который задним числом наполняет меня ощущением надвигающегося кошмара. Прошел какой-нибудь час с тех пор, как мы выехали из Парижа, когда поезд вдруг резко затормозил без всяких объяснений. Снаружи донеслись приглушенные голоса, а затем одиночный вскрик — мужской или женский, я так и не понял. Мы все ждали. Одни переглядывались. Другие решительно не отрывались от книжек и газет. Наконец в дверях появился охранник в форме, паренек лет двадцати. Помню, какая повисла тишина. Он сделал глубокий вдох и с похвальной выдержкой произнес заготовленную речь:
— Дамы и господа. С сожалением должен вам сообщить, что наш поезд вынужден был остановиться из-за человеческого фактора. Мы продолжим движение через несколько минут.
Сидевший рядом со мной солидный джентльмен с белым стоячим воротничком поднял голову и резко спросил:
— Человеческий фактор какого рода?
На что паренек покаянным голосом ответил:
— Самоубийство, месье.
— Кто жертва?
— Мужчина, сэр. Судя по всему, мужчина.
Через несколько часов после моего приезда в Ле-Дёз-Эглиз я отправился в бухточку — мою бухточку, мое место покоя. Сначала вниз по заросшему склону на границе моих владений, потом еще один уклон по тропинке, а там уже песчаный лоскуток с плоскими вытянутыми скалами по обе стороны, напоминающими уснувших крокодилов. Здесь я все обдумывал в детстве. Сюда я годами приводил своих женщин — возлюбленных, полувозлюбленных, четверть-возлюбленных. Но единственной, кого я страстно желал, была Дорис. Я с насмешкой напоминал себе, что мы с ней ни разу не поговорили вне легенды. Но разве, пускай опосредованно, я не разделял с ней каждый час ее жизни, во сне и наяву, на протяжении этого треклятого года? Разве я не отвечал на каждый ее порыв, каждый ее позыв чистоты, вожделения, бунта и мести? Назовите мне другую женщину, которую я бы так долго и так коротко знал еще до того, как переспал с ней.
Она меня окрылила. Она сделала из меня мужчину, каким я раньше не был. Не одна женщина на протяжении многих лет говорила мне — кто мягко, кто в лоб, кто с нескрываемым разочарованием, — что в сексе я профан, что я не способен брать и отдавать самозабвенно, что я неумелый, зажатый, что мне не хватает настоящего огня на уровне инстинкта.
А Дорис все это поняла еще до того, как мы обнялись. Она это поняла, еще когда мы передавали из рук в руки микропленку, и когда, голая, приняла меня в объятия и все простила и показала, как надо, а потом окуклила меня собой, после чего мы стали старыми друзьями, а затем внимательными любовниками и, наконец, бунтарями-победителями, освободившимися от всего, что контролировало наши жизни.
Ich liebe Dich. Я сказал правду. Это всегда будет правдой. И когда я вернусь в Англию, я повторю ей эти слова и во всем признаюсь Джорджу, а еще скажу ему, что я свое отслужил и даже больше, и если, для того чтобы жениться на Дорис и побороться за Густава, мне придется оставить Службу, то я готов. Я буду стоять на своем, и даже Джордж со своими бархатными аргументами не сможет меня переубедить.
Но не успел я принять это великое необратимое решение, как подробно задокументированный промискуитет Дорис накатил на меня тяжелой волной. Не это ли ее главный секрет? Что она без разбора, с одинаковой щедростью отдавалась всем, с кем имела профессиональный контакт? Я почти убедил себя в том, что Алек в этом смысле меня опередил: господи, они ведь провели вместе целых две ночи! Ладно, во время первой у нее был «хвост» в виде Густава. Но как насчет второй, в тесном «трабанте», один на один, в обнимку, чтобы согреться, — по его собственному признанию, ее голова лежала у него на плече! — пока она обнажала перед ним свою душу — а что еще она обнажала? — тогда как слова, которые мы с ней сказали друг другу за все время знакомства, можно пересчитать по пальцам?
Но, рисуя спектр воображаемых измен, я понимал, что сам себя обманываю, и это делало мою низость еще более болезненной. Алек был не из таких. Если бы он, а не я, провел ночь с Дорис в отеле «Балканы», он бы спокойно покуривал себе в углу, как он делал в ту ночь в Котбусе, когда Дорис прижимала к себе Густава, а вовсе не его.
Вперившись в море, я лихорадочно и тщетно крутил в голове подобные мысли и вдруг осознал, что я не один. Погруженный в себя, я не заметил за собой «хвоста». К тому же это был самый неаппетитный член деревенской общины — Оноре, вонючий карлик, торговец навозом, старыми покрышками и всякой дрянью. Коренастый, широкоплечий, злобный, с широко расставленными ногами, в бретонском кепи и блузе, он стоял на утесе и поглядывал вниз, этакий зловещий гном.
Я его окликнул и спросил с некоторой пренебрежительностью, чем могу быть ему полезен. На самом деле я давал ему понять, чтобы он проваливал и оставил меня в покое. Вместо этого он сбежал по тропке и, не глядя в мою сторону, уселся на камне неподалеку от воды. Постепенно темнело. На другом конце бухты стали зажигаться огни Лорьяна. В какой-то момент он повернул голову и уставился на меня вопросительно. Не получив ответа, он достал из потаенных глубин бутылочку, наполнил два бумажных стаканчика, извлеченные из другого кармана, и жестом позвал меня присоединиться, что я и сделал из вежливости.
— О смерти подумываешь? — спросил он с легкостью.
— Да нет вроде.
— Об очередной бабе?
Это я проигнорировал. Меня как-то озадачила его загадочная церемонность. Что-то новое? Или я раньше не замечал? Он приветственно поднял стаканчик; я ответил тем же. В Нормандии этот напиток называют кальвадосом, а у нас, бретонцев, ламбигом. По мнению Оноре, им хорошо протирать лошадиные копыта для пущей твердости.
— За твоего святого отца, — сказал он, обращаясь к морю. — Настоящий герой Сопротивления. Столько гуннов перебил.
— Так говорят, — подтвердил я осторожно.
— Столько медалей.
— Две.
— Они его пытали. А потом убили. Так что он дважды герой. Браво. — Он сделал второй глоток, глядя на море. — Мой отец тоже был героем, — продолжил он. — Большой герой. Большущий. Больше твоего на два метра.
— Что он сделал?
— Сотрудничал с гуннами. Они ему пообещали, что дадут Бретани независимость, когда победят. Этот придурок им поверил. Война кончилась, и герои Сопротивления повесили его на городской площади. На том, что от нее осталось. Набежала толпа. Все чуть не отбили ладоши. Слышно было по всему городу.
Может, он тоже слышал? Зажав уши и прячась в погребе у какой-нибудь доброй души. Это было похоже на правду.
— Так что ты лучше покупай навоз у кого другого, — добавил он. — А то, глядишь, и тебя повесят.
Он ждал, что я что-то скажу на это, но не дождался, снова наполнил наши стаканчики, и мы оба уставились на морскую гладь.
В те времена крестьяне еще играли в петанк на площади и в подпитии распевали бретонские песни. Чтобы меня считали нормальным, я пил с ними сидр и участвовал в Большом Гиньоле, который сводился к деревенским сплетням: супружеская пара, работающая на почте, заперлась в своем доме наверху и не выходит, после того как их сын покончил с собой; окружного сборщика налогов бросила жена, потому что его отец, страдающий умственным расстройством, в два часа ночи в полном обмундировании спускается к завтраку; молочный фермер из соседней деревни отправился в тюрьму за то, что спал с родными дочками. Слушая все это, я старательно кивал в положенных местах, но одолевавшие меня вопросы никуда не уходили, а только множились и усугублялись.
Вся операция прошла с завидной легкостью, черт бы ее побрал!
Почему, спрашивается, все сработало как часы, в отличие от всех других операций, в которых я участвовал, когда ничто не проходило гладко, даже если удавалось со скрипом добраться до победного финиша?
Беглая сотрудница Штази свободно перемещается по территории соседнего полицейского государства, кишащего стукачами? И где чешская служба безопасности, известная своей безжалостностью и эффективностью? Почему, вместо того чтобы выследить, досмотреть, подвергнуть допросу, нас ласково отпустили на все четыре стороны?
И с каких, извините, пор французская разведка действует так дьявольски безупречно? Она раздираема внутренним соперничеством — вот что я про нее слышал. Некомпетентная, сверху донизу напичканная двойными агентами, знакомая картина — и вдруг такие виртуозы! Или нет?
С каждой минутой мои подозрения становились все оглушительнее, и что прикажете мне с ними делать? Донести их до Смайли, прежде чем выкинуть белое полотенце и написать заявление об уходе?