Шпионы и солдаты — страница 2 из 48

Неказистому, шаршавому Цвиркуну повезло. А может быть, потому и повезло, что очень уж он некрасивый да невзрачный. Жалеючи, всегда к таким особенно внимательны люди — обидеть боятся. И сахару, глядишь, перепало!.. Как развернул бумажку торопливо, на ходу, ведь одна рука лишь свободна, так и заискрился на солнце рубленный крупными кусками, белый, как снег, сахар. Какие-то барыни кричат офицерам:

— До свидания!.. До свидания в губернском городе Берлине!..

— Бейте немцев, пся крев, бейте проклятых! — бубнит задорный уличный мальчишка, семеня босыми ногами.

Цвиркун совсем близко увидел розовое личико девочки, такой светловолосой и хорошенькой — ну совсем кукла, лежащая приманкой в окне магазина. Девочка протянула ему алый цветочек. И хотя Цвиркун решительно не понимал, что это значит и зачем ему этот цветок, — бросить его, однако, не решился. И держал осторожно, боясь измять корявыми пальцами. Вспомнил своих детей, оставшихся в далеких Паричах с матерью. И хотя девочка с цветком была красивенькая, чистая и нарядная, а его дети ходили в одних грубых, домотканых рубашонках и от сырой картошки пучило им животы, он вспомнил их с незнакомой до сих пор его немудреному сердцу нежностью. Когда он вернется с войны, встреча будет любовная. И если этот сахар он выпьет вместе с чаем, то будет еще. И тот другой сахар он принесет домой, как редкое лакомство.

3

Полк движется по немецкой земле.

Здесь все уже совсем другое, чем там, позади, дома. Особенно дивились немецким полям солдаты:

— Что ни скажи, а сурьезный он человек, немец, — деловито говорил угрюмый, бородатый костромич, товарищ Цвиркуна по взводу. — На что кусочек земли махонькой, а и тот, глядикось, как возделан! — И костромич, оглядываясь для порядка, нет ли вблизи начальства, выбегал из колонны в сторону, рвал наспех колос еще несжатой пшеницы и, вернувшись, наладив движение в ногу, с хозяйственными видом перетирал колос между пальцами, рассматривал зерна и нюхал.

— Ну что?

— Важнеющая пшеница. Знатно земля родить. А потому — уход!..

Солдаты диву давались, проходя через неприятельские деревни. Какие же это, в сущности, деревни? Улицы ровные, мощеные, дома двухэтажные, каменные. А над крышами видимо-невидимо по всем направлениям и телеграфных, и телефонных проволок. Иные уже попорчены, — казаки здесь побывали раньше, — и висят, через дорогу беспорядочно стелются.

Полк еще, как говорится, не нюхал пороху, но скоро быть делу.

Полк движется по следам передовых кавалерийских стычек. В одной вымершей — все бежало из нее — деревне поперек улицы лошадиные трупы. Поменьше — казацкая и другая побольше — немецкая. Обеих уравняла смерть. Оскалив зубы, застеклила глаза, вытянула деревяшками ноги, вздула горою брюхо и так выпятила ребра, — пересчитать можно. Немного дальше — труп без головы, грудью вниз в синем мундире. И так руки раскинуты, словно человек хотел всю землю обхватить в предсмертном объятии. И тут же, как круглый шар, отхваченная голова, со светлыми усами и в каске с орлом…

Цвиркун сначала крестился. Не по себе ему было. И лицо делал такое, как если б мимо похорон шел. Но это было вначале, а потом привык. Ко всему человек привыкает. В особенности к смерти и крови с их ужасами.

Не стало батальонного. А славный был и бравый такой подполковник. За японскую войну "Анну" с мечами и "Георгия" имел. Солдатам веселей становилось, когда объезжал он фронт, румяный, дородный, с приветливой шуткою и каштановой бородою, золотившейся на солнце. И хоть бы в бою погиб — не так жаль… Конец, геройский. А то пропал человек зря…

Ночевал полк на пути в небольшом городке. Жителей — полтора человека. Разбежались. Все дома пустые. Батальонному приглянулся, как фонарик светленький, домик с башенками. Он в нем и расположился. Тихая старушка в белом чепчике.

Спрашивает ее батальонный по-ихнему:

— А вы что же, сударыня, одна-одинешенька?

Потупилась, в глаза не смотрит.

— Молодежь моя на войне, а я старая вдова, куда мне деваться. Убьете — к тому готова. Век свой прожила, будет!

Как расхохочется батальонный — борода затряслась.

— Что вы, матушка, и взаправду нас зверями считаете. Мы с мирными жителями не воюем. А вот вы бы меня лучше кофеем угостили. У вас ведь, у немцев, кофей хороший. Путешествовал, знаю! И не бойтесь, за все будет уплачено.

Она и сварила кофе, старуха. Чистенько так, все блестит. Чашка тяжелая, толстая, добротная, ложечки, салфеточки. Масло завитушечками.

Напился батальонный этого кофе и Богу душу отдал. Поминай, как звали. Отравила тихая ведьма. Расстреляли ведьму, как полагается. Да толку из этого никакого. Разве вот другим острастка. А батальонного не воскресишь. И такой он был плотный да крепкий. Жить да жить! Судьба… Похоронили его под городом. Солдаты рыли могилу и плакали. Грозились:

— Ужо дорваться бы только — отплатим!

Дорвались… Ждать пришлось недолго.

Полдня окопы рыли. Под огнем приходилось работать. Черт знает, с какой дали немецкая артиллерия жарила. И все "чемоданы". Чемоданами прозвали солдатики громадные снаряды, с диким, устрашающим визгом проносившиеся мимо. Хорошо еще, если мимо… Но пока что благополучно. Либо недолет, либо перелет. Но как зароется, такой фонтан земли подымет, что твой ураган! И выворотит вокруг себя глубокую яму — десять человек спрячется. Поднимали осколки, оттягивало руку, такой вес. Вначале жутко и боязно было. Солдаты кланялись, в сторону шарахались, молитвы шептали. Еще бы — не снаряд, а какой-то дьявол чугунный проносится над головою. А потом обстрелялись. Привыкли. И не больше было страху, как если б шмель гудел вокруг да около.

Так и Цвиркун. Обтерпелся! И спокойно, с деловитой мужицкой серьезностью, на немецкой земле и под немецким солнцем, снявши мундир, копал траншеи, точно в собственном огороде добывал из-под сырой болотистой рыхлятины водянистую картошку. И так же, как дома, прилипала у него к худым костлявым лопаткам вспотевшая цветная рубаха.

Казаки пленных проводили. Несколько чубатых станичников, сидя на своих поджарых лошадках, гнали впереди себя пруссаков словно стадо баранов. Цвиркун впервые видел живого немецкого солдата. И сам Цвиркун, и остальные Цвиркуны дивились бессмысленной машинной выправке немцев. В плену, чего уж тут задавать форсу, а как на параде маршируют. По-журавлиному, в три приема. И с таким священнодействующим видом… Народ белокурый, видный. И так потешно щеки трясутся. Мундиры на них ловко пригнаны, один к одному, и каски под серыми чехлами.

Молодой ротный из гвардейцев беседовал с пленными по-ихнему. И тут выправка. Тянутся, честь отдают. И по-своему это у них выходит. Дрыгнет правой ногою, каблуками щелкнет и, проглотивши добрый аршин, рукою, словно завели ее — раз-раз под козырек и обалдел, глаза выпучивши…

Спрашивал ротный казаков:

— Где вы их, братцы, добыли?..

— А так, значит, ваше благородие, делали мы разведку. Сам двенадцатый. Заскочили в деревню. А там полурота. Выстраивается… Мы и налетели. Кого порубили, а этих вот гоним!..

Немцы, с опаскою и недоверием, не понимая ни слова, переводили глаза с казаков на капитана. Упитанный, кольни его в красную рожу, так пивом и брызнет, унтер-офицер выступил и, проделав все, как полагается у них, и аршин проглотив, и каблуками щелкнув, обратился с каким-то вопросом к капитану.

Капитан ответил и засмеялся. Потом объяснил солдатам:

— Напугали их, что мы не берем в плен. Спрашивал, когда их расстреляют? Дурачье, верят всяким небылицам!..

4

Штаб одиннадцатого корпуса германской армии квартировал в Познани, в богатом и крупном имении польского графа Пшембицкого, и, во-первых, потому, что Пшембицкий был поляк, а, во-вторых, потому, что немцы вообще народ бесцеремонный, особенно если на их стороне грубая сила, — с графом штаб одиннадцатого корпуса не особенно стеснялся. Ему дали довольно прозрачно понять: "Благодари Бога, только бы целым остаться". Граф, гордый, величественный старик, во дни своей молодости танцевавший в Тюильрийском дворце мазурку с императрицей Евгенией, сидел безвыходно у себя в дальних комнатах большого двухэтажного палаццо. Вместе с ним и его немногочисленная семья.

А немцы хозяйничали вовсю. Графский повар готовил всему штабу и завтраки, и обеды, и ужины. Графский погреб — хочешь не хочешь — поставлял вина, а графский управляющей должен был отпускать овес и сено не только для штабных лошадей, но и для трех эскадронов, расположенных в усадьбе и охранявших особу корпусного командира.

Обедали в громадной, в два света и с хорами столовой. Здесь, под звуки собственного оркестра, в былое время банкетовали предки графа Пшембицкого. А теперь вокруг стола сидели пруссаки в синих мундирах. Обед подходил к концу. Много было съедено и еще больше выпито. В сигарном дыму пылали красные, возбужденные лица с мутными глазами. Громкий, беспорядочный говор. Кто-нибудь, со стороны войдя, отказался бы верить, что все это люди с внешним воспитанием и лоском, и вдобавок половина из них — титулованные. Пустые бутылки бросались прямо на пол. Белая скатерть вся была залита вином, липкими ликерами и в нескольких местах прожжена сигарами. Офицеры не давали себе труда подвинуть тарелку или пепельницу, и непогашенные окурки бросались прямо на скатерть. Теперь военное время, да еще в польском доме, и можно ни с чем не считаться, распоясавшись такими свиньями, каких еще свет не производил… и, действительно, свинячили вволю.

Самое почетное место занимал не корпусный командир, седой и сухощавый старик с баками, идущими от висков к углам рта а lа Вильгельм I, а совсем, совсем молодой полковник. Он был бледен, худ и белобрыс, как только может быть белобрысым немец. Тон чуть розоватой кожи лица был темнее тона волос, жиденьких, напомаженных, расчесанных сквозным английским пробором. Взгляд светлых глаз молодого полковника был непроницаемый, верней, совсем ничего не выражавший. Ни одной самой коротенькой человеческой мысли. И вдобавок еще какая-то холодная стеклянность была в этом раз навсегда застывшем взгляде. По прусской моде, заимствованной опять-таки у англичан, полковник начисто брил и бороду, и усы. Его обнаженный "голый" рот заметно выдавался, а большие длинные, как клавиши, зубы выпирали из-под коротких губ — им было тесно.