Полковник не был бы прусским офицером, если бы не носил монокль. Носил. И это давалось ему с большим трудом. Застеклившиеся глаза не сидели глубоко в орбитах, а наоборот, вылезали вместе со своими короткими жиденькими ресницами. При таких условиях втиснуть в глаз монокль являлось почти невозможной вещью. Монокль выпрыгивал, падал, разбивался. Но терпеливый полковник возил их за собою дюжинами.
И корпусный командир, и остальные офицеры штаба относились к молодому полковнику с чрезмерной почтительностью и, обращаясь к нему, всякий раз величали "вашей светлостью".
Это был герцог Карл-Август-Людовик Ашенбруннерский, приходившийся двоюродным племянником императору Вильгельму.
Подобно своему воинственному дядюшке, племянник изо всех сил жаждал боевых лавров. И если Вильгельм пытался неудачно и жалко до смешного держать экзамен на Великого Наполеона, племянник метил, по крайней мере, в Мюраты, хотя кавалерист был из рук вон плохой. И хотя служил в гвардейском кирасирском полку, но лошадей боялся до смерти, чувствуя себя гораздо лучше в "пешем строю", чем верхом.
Сбирался на войну герцог торжественно, с помпою. Добрый католик, он от души жалел, что не может съездить за благословением к папе. А это было бы шикарно! Великий герцог так и подумал: шикарно. Теперь, когда молниеносная мобилизация производится с помощью телефонов, телеграфов, бешено режущих воздух автомобилей и экспрессов, — экспрессов по быстроте — в такое время, когда каждый день и час дорог, не до паломничества в Рим. Это было хорошо в далекие века Фридриха Барбароссы. Итак, вместо святейшего отца благословила своего сына вдовствующая герцогиня-мать.
Карл-Август-Людовик преклонил свое тонкое, будто сломанная спичка, колено пред чопорной и скучной, с прилизанными, как у гувернантки, волосами старухой. И это не где-нибудь, а в родном шестисотлетием замке, в длинном и неуютном зале с фамильными портретами вдоль стен. Высохшей рукою мать указывала на этих доблестных предков, желая сыну так же храбро и победно сражаться за германские идеалы и германскую культуру, как это делали его знаменитые прадеды и пращуры.
Хотя, говоря по правде, все высокие культуртрегерские идеалы предков сводились к тому, что они грабили караваны купцов, а когда этот промысел стал "неудобным", торговали солдатами, доставляя наемное пушечное мясо тем государям, которые за это хорошо платили.
Герцогиня славила подвиги предков-крестоносцев, вздумавших "обращать" огнем и мечом языческую Литву.
— Жертвою этих святых походов пал великий герцог Август-Рудольф-Отто Сильный, — прошептала, закатывая глаза, герцогиня-мать.
Она с удовольствием указала бы на стене портрет этого славного героя. Но, увы, Отто Сильный не был увековечен в фамильной галерее по какому-то непростительному недоразумению. Смерть принял он, действительно, в крестовом походе, но смерть довольно-таки прозаичную. Косматый в звериной шкуре гигант-литовец своей утыканной гвоздями дубиной так хватил конного рыцаря, что шлем свернулся в лепешку, и у Отто Сильного оказался проломленным череп.
Обещаний и клятв надавал сын матери без конца. Он либо совсем не вернется, либо вернется в сиянии славы. Он будет беспощадно бить этих русских свиней, грязных и грубых, для которых самый факт сопротивления лучшей в мире германской армии — это уже сама по себе великая, недосягаемая честь.
То же самое повторял великий герцог и здесь, в столовой польского графа. Графские лакеи с мрачными лицами и потупленными взглядами, хоронившими ненависть и презрение к этим "завоевателям", наливали в бокалы шампанское. Герцог кричал "гох", и вслед за ним пьяными голосами повторяли собутыльники: "Гох"!
— Да здравствует кайзер Вильгельм!
— Да будет жив император Европы!
— Великий император!..
— Да будет!..
Искрящиеся золотистым вином бокалы тянулись отовсюду к бокалу герцога…
Какая-то внезапная мысль осенила его. Он вытянулся во всю свою длину и постучал плоским золотым портсигаром с брильянтовой герцогской короной. Все смолкло, и все уставились на герцога в ожидании, чем он готовится их подарить. А подарил он их следующим:
— Господа, я задумал сыграть с этими русскими дикарями знатную штуку. Я буду драться в рядах нашей доблестной армии как простой солдат. Все мы — германские солдаты, начиная от кайзера и кончая последним рядовым. Но я не это хочу сказать. Я хочу сказать, что я в буквальном смысле слова надену солдатскую форму. Я превращусь из герцога в унтер-офицера. Да! Да!.. Как вам это понравится? — обвел он стеклянными глазами пылавшие в табачном дыму лица своих сотрапезников.
— О да… Это мысль!.. Это гениальная мысль! — высказался первым по старшинству корпусный командир, а за ним и остальные.
Два-три скептика с непростительным для немецкого офицера вольнодумством решили, что его высочество просто-напросто втирает очки. Малый не из особенно храбрых, ну и трусит, заранее хочет слиться с общей солдатской массою. Меньше шансов получить пулю, так как эти русские, по общим отзывам, стреляют весьма недурно и на выбор бьют командный состав.
Герцог, выждав паузу, продолжал, готовя новое откровение:
— Но в обозе следовать будет моя полная парадная форма, и я торжественно даю вам мое честное слово надеть ее не раньше, как только мы вступим в Варшаву. В польской столице произойдет мое превращение из унтер-офицера в герцога Ашенбруннерского. Что вы на это скажете? Ловко придумано?..
Разумеется, все выразили самый живейший восторг, и оратор к своему удовольствию сорвал шумные аплодисменты. Новые бокалы шампанского, новое чоканье, новые тосты. Пили за здоровье изобретательного герцога, опять вернулись к Вильгельму, перешли на кронпринца и так далее. Пили до изнеможения, до потери человеческого облика…
Под утро, кое-как добравшись до постели, герцог уснул. Приятные сны грезились ему.
Варшава сдалась без боя на милость доблестных победителей. Бесконечные колонны германской армии одна за другою вливаются в столицу Польши. И впереди всех на коне он, герцог. Осеннее солнце сияет золотом на шитье красного мундира, на орденах, крестах, звездах, пышных вздрагивающих эполетах. Кругом — одно сплошное ликование. Освобожденный мудрым императором польский народ приветствует победителей. Красавицы забрасывают герцога Карла цветами. И все бледно-алые розы, громадные, как в сказке. Весь путь устлан ими. И мягко, неслышно тонут в них копыта герцогского коня…
На этом герцогский сон оборвался, продолжению невовремя помешал почтительный стук в дверь. Герцог потянулся, зевнул и недовольно сказал: "Herein!"
У порога обалдевающе замер высокий бранденбургский гусар.
— Ваша светлость приказали разбудить, и я осмелился… Пора выступать.
— Который час?
— Тридцать две минуты десятого.
— Ого, подними шторы…
Гусар поднял шторы. В окна дерзко и жадно, потоками хлынул яркий солнечный день. Герцог сначала зажмурился, потом открыл глаза и чуть не обмолвился:
— Это взошло солнце Аустерлица!
Молодой двадцатишестилетний полковник уже тяготился второстепенной ролью славного Мюрата. Он с удовольствием, так бочком-бочком, обогнав кайзера, сам проскочил бы в Наполеоны…
Его светлость украсил своим присутствием легкий ранний завтрак и вместе со штабом корпуса уехал вперед к позициям.
Армейский пехотный полк с цифрою триста с чем-то на погонах окопался. Равнинная позиция не представляла особенных выгод. Но в силу стратегических соображений велено окопаться именно здесь. Полковой командир получил приказание не только удерживать позицию ценою каких угодно потерь, но и самому, в конце концов, перейти в наступление и овладеть буграми, что раскинулись ломаной линией по горизонту, впереди, верстах в двух. Наблюдаемые простым глазом, бугры эти производили самое невинное впечатление. Бугры как бугры. Но с помощью цейсовского бинокля можно было разглядеть то прямые, то зигзагообразные линии германских траншей. И видна была аккуратная немецкая работа. Хоть по линейке проверяй насыпи — так все математически точно. Иногда, опять-таки если смотреть в бинокль, показывалась над окопами голова в каске и тотчас же пряталась.
Чем черт не шутит, надо беречься. Шальных пуль мало ли, — свистят по всем направлениям.
Погода испортилась. С утра шел дождь и мутной сеткою заволакивал дали. В наших окопах было какое-то грязное, глинистое тесто. Утомленные, промокшие до нитки солдаты лежали хмурые, озлобленные. Это хорошо в виду предстоящей атаки. Чем солдат озлобленней, тем пуще он свирепеет, и тогда уже сам дьявол ему не брат, он лезет напролом и творит чудеса.
— Ну, что, братцы? — спрашивали нижних чинов офицеры в таких же, как и они, солдатских шинелях.
— Ничего, ваше благородие. Мокро вот… обсушиться бы…
— Бой будет горячий, живо обсушитесь!..
Словно в доказательство, что бой, действительно, будет горячий, шагах в пятистах, над окопами с тягучим и противным металлическим визгом разорвалась шрапнель. Ее облачко в хорошую солнечную погоду могло б показаться красивым. А теперь это были какие-то беспорядочные клочки грязной, расползающейся во все стороны ваты.
Новое облачко, третье, четвертое…
— Недолет, — резонно отмечал костромич, перетиравший и нюхавший колосья пшеницы.
Немцы нащупывали нашу пехоту.
Немного погодя снаряды стали разрываться уже позади окопов. Наша артиллерия, стоявшая в тылу пехотных линий, отвечала. И теперь уже наши разрывы тучками реяли в воздухе над буграми окопавшихся немцев.
За артиллерийским начался поединок пехоты. Мы обстреливали бугры, бугры обстреливали нас. Серьезных потерь наши еще не имели. У одного солдата пробило пулею фуражку и содрало с головы кусок кожи. Хозяйственный костромич был легко ранен в левую руку. Еще у кого-то пуля застряла в плече. И только один солдат, смертельно раненный в лоб, вместе со своей винтовкой упал, откинувшись на сырое глинистое дно траншеи. Все чаще и чаще свистят пули.