Шпионы — страница 29 из 39

Барбара снова затягивается и отдает сигарету мне, только курить уже почти нечего, остался лишь пробковый фильтр.

– А мы могли бы подсмотреть, что будет, – тихо говорит Барбара. – Тайком выйдем ночью из дому и спрячемся тут, как твой брат с Дидре.

Легкая дрожь бежит у меня по телу, в животе что-то неприятно сжимается. Наверно, меня начинает тошнить. Представив, как мы с Барбарой будем здесь прятаться среди ночи, я вдруг вспомнил, что через три дня луна вообще не взойдет и настанет тьма, хоть глаз коли.

А еще вспомнил, где последний раз видел пачку сигарет с пробковыми фильтрами.

Возможно, прошлой ночью тут сидели совсем даже не Джефф с Дидре. Возможно, тут сидел он. Наблюдал за обитателями дома. Выжидал подходящий момент…

Сигареты с пробковыми фильтрами, что лежали в потайном ящике за тоннелем, были марки «Крейвен-Эй». Я смотрю на зажатый в пальцах «бычок».

Сигарета, вместе с напечатанным на бумаге названием, выкурена до самого фильтра. Мы с Барбарой сообща уничтожили вещественное доказательство.


И теперь все опять переменилось. Каждый вечер воздух в Тупике звенит от птичьих трелей; я этого прежде не замечал. Он звенит от птичьих трелей, напоен летними ароматами, полон странных, мельком, искоса замеченных образов и очертаний, в нем разлиты томление, грусть и неопределенные надежды.

Но у нее, у этой сладкой тревоги, есть имя. Называется она – Ламорна.

Ламорна. Слово это снова и снова вертится у меня на языке, срывается с него помимо моей воли. Ламорна – это прикосновение мягкого платья Барбары, когда она перегнулась через меня, чтобы заглянуть в сундучок. Ламорна – это правильное, научное название контраста между пузырчатостью кошелька и гладкостью его блестящей защелки. Ламорна – это запах спички, похожий на запах фейерверка, и два ярких отражения пламени в зрачках Барбары.

Но Ламорна – еще и название нежного голоса, каким мать Кита окликала меня сквозь листву, когда ей нужна была моя помощь, и мольба, которую я уловил в ее глазах, прежде чем она поняла, что я не один.

Ламорна. Дальняя заморская земля, синеющая на синем горизонте. Шелест листьев. Название однажды слышанной песни. В нем есть малая примесь ужаса, живущего в Закоулках, и безмолвия под кустами бузины.

Ламорна… Да вон же оно, это слово: выпуклые металлические буквы закрашены той же лупящейся краской, что и деревянная доска, на которой они прибиты; доску и буквы почти не разглядеть в буйных зарослях одичавшего шиповника у калитки Барбары Беррилл.

На одной стороне улицы строгим четким шрифтом на позеленевшей медной дощечке, висящей за штамбовыми розами, выгравирована надпись: Чоллертон. А на другой стороне – эти беспечные, открытые, облезающие буквы: Ламорна.

Теперь Ламорной полон воздух, и куда ни погляжу, вижу много такого, чего раньше никогда не замечал. Смотрю на вечернее небо, как смотрела мать Кита, терпеливо дожидаясь у калитки, чтобы ее сопроводили до почтового ящика, и с удивлением вижу, что глядела она вовсе не в пустоту, не в безмятежное, ничем не нарушаемое однообразие, а всматривалась во что-то бесконечно сложное. Там, в вышине, неслышно идет воздушный бой – великое вечернее сражение между высоко летающими насекомыми и низко реющими ласточками.

А на расстоянии десяти тысяч футов выше ласточек я снова вижу дымный след, вроде тех, которыми было исписано небо в начале лета. Но вот уже спустилась ночь, и я слышу, как вблизи и вдали одна за другой завыли сирены, слышу низкий, пульсирующий рев бомбардировщиков. Вижу пальцы прожекторов, шарящие по вселенной, сияющие купола осветительных ракет и оранжевые язычки над домом мисс Даррант.

Внезапно, как сполохи беззвучных взрывов во тьме, передо мной вспыхивает ряд живых картин, в которых эта история предстает от начала до конца.

Снова призрачный грибок парашюта бесшумно опускается все ниже и ниже… Резкое, неприятное приземление… Какое-то время парашютист лежит, оглушенный, потом ползет по темной, незнакомой вражеской земле. Земля эта в непостижимом порядке изрезана трещинами и утыкана кустиками жесткой травы. Натыкаясь на брошенные бордюрные камни и полускрытые растительностью лазы, он ползет в поисках укрытия…

Он вовсе не шпион. И не старый бродяга. Он – сбитый немецкий летчик.

Каким-то образом его обнаружила мать Кита. Наверное, в одну из непроглядных ночей, когда в поисках еды он вылез из тоннеля в наш Тупик. Ей стало его жалко. Она вспомнила стоящую дома фотографию в серебряной рамке – портрет другого летчика, которому – кто знает? – тоже, быть может, придется спуститься ночью на чужую землю и отыскивать нору, чтобы в ней укрыться; и ему тоже может понадобиться помощь. Она никому ничего не рассказала. Только тете Ди, стоя с ней под снимком того самого летчика. И стала брать для него у тети Ди еду и сигареты… И чистую одежду… И горячий кофе в термосе, вынутом из корзинки для пикников… А потом два мальчика обнаруживают ящик, в котором были сложены вещи для летчика. И теперь ей приходится носить все прямо в его укрытие. Приходится встречаться с ним лицом к лицу. Каждый день… И постепенно он становится ее дружком, она прижимает его к своим персям…

У меня слегка кружится голова. Во-первых, от облегчения, ведь получается, что мать Кита вовсе не шпионка. Во-вторых, от тревоги: да, она протягивает руку помощи и утешения, но кому? Врагу! Потому что сбитый немецкий летчик все равно фашист! А еще – от искрящегося в воздухе возбуждения, такого же переменчиво-неуловимого, как молния. Оно чем-то связано с персями, к которым она прижимала немца. Я помню, как столкнулся с ней в тоннеле и ощутил их волнующую податливость, которая сливается с мягкостью платья Барбары Беррилл, когда Барбара перегнулась через меня, чтобы заглянуть в сундучок…

Название всего этого едва слышно разносится в душистом воздухе, словно легкий протяжный вздох:


Л… а… м… о… р… н… а…


Но что-то вдруг изменилось в букете ароматов на нашем наблюдательном посту. Простодушную сладость цветущих лип и жимолости вытеснил другой запах – сладковатый, но грубый, вульгарный и нахальный, слегка отдающий кошачьей мочой.

Оказывается, источник запаха тут, совсем рядом, стоит только поднять глаза. Одетые в тусклозеленую листву кусты, под которыми я прячусь, покрылись вонючими белыми соцветиями. Однажды, в жаркий полдень, я обнаруживаю среди белой пены соцветий два карих глаза, которые внимательно наблюдают за мной. Сердце у меня екает, сначала от волнения, а через мгновение, когда до меня доходит, кому принадлежат эти глаза, – от тревоги…

– Стивен, – негромко произносит мать Кита, – раз ты один… Я хочу попросить тебя сделать для меня кое-что. Можно войти?

9

На минутку я снова останавливаюсь перед «Медоухерстом». Стивен вон там – вторая слева кадка с геранями. А вон притулилась рядом она, мать Кита, – третья кадка.

Началась совсем другая, новая фаза игры. Мне кажется, Стивен это понял, как только она села перед ним на землю. Роли совершенно переменились. Он вступил в игру как ее противник, а теперь ему предстояло стать ее сообщником.

Она в чем-то стала другой. Это я тоже, помнится, заметил сразу. Изменилась не меньше, чем кусты, чем сам Стивен и все вокруг.

В чем же суть этой перемены? По-моему, она стала еще обворожительнее, чем раньше. Губы алеют ярче прежнего, кожа кажется еще более гладкой, а глаза – еще более лучистыми. На шее, под самым подбородком, повязан голубой шарфик, скрепленный спереди серебряной пряжкой. Он словно бы приподнимает ее голову, придавая ей царственное высокомерие, даже когда она уселась, скрестив ноги, наземлю, будто попрошайка. В кого, полагаю, и превратилась. Только теперь я вполне осознаю, до какого отчаяния она дошла, если решилась на такое унижение и даже обратилась за помощью к ребенку.

Но совершенно не могу припомнить, как она вообще исхитрилась завести разговор о нем. Кажется, просто поставила принесенную из дому корзину для покупок между собой и Стивеном. Вероятно, тихим ровным голосом объяснила ему все, что ей от него нужно. Вряд ли он нашелся, что ответить. Но понять, разумеется, понял.

Полагаю, она извинилась за то, что вынуждена обращаться к нему. Сказала, наверное, что другого способа не видит – больше ей рассчитывать не на кого.

Объяснила ли, почему не может попросить о том же Кита? Незачем было объяснять, Стивену и так все было ясно. Кит ничего не знал – и знать не желал. Во всяком случае, самая мысль о том, чтобы просить его, почему-то совершенно исключалась. Почему исключалась? Да нипочему. Если что-то исключается, как совершенно непредставимое, то по природе своей оно не может быть чем-то определенным. Его неопределенность и дает ему неодолимую силу, незаметно, как аромат, пропитывающую самый воздух.

Содержимое корзины было прикрыто чистым посудным полотенцем, будто они – она и Стивен – собрались на пикник. Она не показала Стивену, что лежит под полотенцем. Кажется, объяснила, что сложила в корзину несколько нужных для него вещей. Нужных для кого? Для него. Кажется, только так она его и называла: он… ему…

Кто бы он ни был и чем бы ни занимался, в одном Стивен не сомневался: он – немец. От этого обстоятельства никуда не уйдешь.

У него нет продовольственных карточек, объяснила мать Кита. Он болен, на самом деле ему нужен доктор. Еще что-то сказала вскользь про сырость. Но не уточнила, где эта сырость обретается.

Стивену вспомнилось тихое, беспрестанное покашливание, доносившееся из подземной каморки под кустами бузины. А еще представилось, как немец, сидя тут, в тайнике, где сейчас сидит Стивен, закуривает сигарету, но начинает кашлять и гасит ее, не докурив.

Хотелось бы послать ему чего-нибудь горяченького, сказала она, и Стивен, конечно, понимает, почему это невозможно: потому что термос уже вернулся в висящую на стене гаража корзину для пикников и останется там до конца Войны.