лент, дребезжащие обода телег и пролеток; на окраинных пустынных площадях, мимо разлетевшейся, звонко лязгающей по параллелям рельс буквы "В" проплывали линялые от дождей, иногда вращающиеся, чаще устало-неподвижные цилиндры каруселей. Оглядываясь на них, я думал: вот тут.
Четко памятен мне ободранный афишный столб - где-то, кажется, на Хапиловке, что ли, - слова поверх слов: налипнув грязной и пестрой рванью, они обвисли с железа нелепыми пластами. Я уперся ладонями в полуистлевшие буквы, и карусель слов, ржаво скрипя, сделала пол-оборота. Иногда и я, намучившись до смерти, с обвисшими вялыми веками, шел, не глядя на людей, лишь чувствуя локти, цепляющие о мои локти. Все, что я видел тогда движущиеся то тупые, то острые, то под лаком, то под заплатами башмачные носы: шаркая по асфальту, спотыкаясь о выступы развороченных кирпичей, носы методически шли и стучали с таким безразличием и механичностью, что, если б от башмаков до глаз не было пять-шесть футов, а... и, вздернув голову кверху, я с удивлением видел не лица и не глаза, а пестрые скаты кровель, меж кровель - голубоватый, цвета стираного ситцу, воздух - весь в белых облачных пятнах. Однажды я зашел в пивнушу "Фазис", что на Неглинном (и ведь куда забрело слово!): человек, смахнувший гороховую шелуху со столика ("Бутылочку?"), глянул мне под поля шляпы так, что я не сразу решился повернуться к зеркалу: а вдруг под полями вместо лица - пустое место.
А то прохожу Высоким мостом, что поперек гнилой Яузы, и вдруг ассоциация: я - узы. Раньше таких у меня не бывало. И знаете, отчего? Ведь тут, в городе, ассоциации вообще странны и однообразны: ассоциация по сходству, особенно внутреннему, сутевому, редка и почти неосуществима. Тут в парикмахерских одинаково подстригают усы, магазины платья застегивают всех в приблизительно одинаковые фасоны, книжные витрины продают одинаковые обложки - под пометкой "Последняя новость!". От девяти до десяти утра 4/5 всего количества глаз запрятаны под одинаковые, до последней опечатки, газетные листы, нет, в городе, тут, если мыслить по ассоциациям сходства, придется все спутать - знакомое с незнакомым, сегодняшнее со вчерашним, затосковать, пожалуй, и спятить.
Здешний человек, homo urbanis56, существо, ассоциирующее по смежности: самая увязка и стройка города учит людей, в него включенных, строить и связывать речь и мысль так, и только так. Куда ни глянь - в ряд: семиэтажная громада, за ней избенка в три окна, тут же коленчатый причудливый особняк; десять шагов от колонн - и рынок; дальше - загаженный писсуар; еще дальше - белый взлет легкого колокольного шатра; кокошниками отороченные, поднятые в лазурь главки - и опять огромный, навалившийся на церковку, лоснящийся свежей краской огромный домина. Москва - это свалка никак, ни логически, ни перспективно, не связанных строительных ансамблей, домищ, домов и домиков, от подвала по самые кровли набитых никак не связанными учреждениями, квартирами, людьми, живущими врозь, вперебой, мимо друг друга, но разделенных лишь тонкими стенками, подчас фанерой, не доходящей даже до потолка. В Москве люди и то, что около людей, близки друг другу не потому, что близки, а потому, что рядом, тут, по соседству, то есть, говоря языком Джемсов и Бэнов, "по смежности". Тут, в московском круговороте, сходятся, иной раз сдружаются не потому, что сходны, а потому, что бульварные скамьи не одноместны, а сиденья пролеток парные. В восьмистах переулках этого города-путаницы есть Путинковский переулок (не от него ли и пошло?), у начала его крохотная, под белой краской, церковь Рождества Богородицы в Путинках (искажение древнего - в паутинках или в путанках). Строена церквушка в три стройки; из трех "рядом" сделана: храм к храму, еще храм и к нему еще. После сотни лет раздумья к третьему храму неожиданно пристроена трапезная.
Ассоциация по смежности строила, еще в XVII веке, сельцо Измайловское (подмосковная); ею же слеплено Коломенское, как лепится птичье гнездовье, без плана, по строительному инстинкту: хоромы к хоромам, без логического связыванья, по принципу элементарной смежности. Древняя "проспектива", сделанная в XVIII веке тогдашним живописцем Зубовым, дающая утраченные звенья старой царской подмосковной, совершенно неожиданна для правильного архитектурного мышления: в воссоздании Измайловского, также и Коломенского, от которых сейчас только разрозненные куски, признак объединяющего сходства совершенно бесполезен и бессилен. И мне думается, что все эти давно изгнившие деревянные срубы, клети, подклети, угловатые четверики и восьмерики, громоздившиеся друг на друга, кое-как сцементированные либо просто сколоченные из бревен и теса, хотя и не умели дать города во всем его массиве и масштабе, как это делало западное зодчество, но сущность города, который извне всегда беспорядочен, соединяет логически несоединимое на одной малой квадратуре, они выражали крепче и безоговорочнее. Все эти Смирные, Петушки, Потаповы, Постники - не имели нужного материала и должной техники, но имели правильное представление о "градостроительстве", умели правильно мыслить город.
Две самых коротких улицы в Москве - Ленивка и Петровские линии. Ленивка - всего три-четыре кое-как, враскос составленных дома - коротка потому, что ей лень быть длиннее. Петровские линии состоялись лишь в виде одной куцей прямой, оказались бессильными и короткими потому, что, несмотря на приказы Петра I о стройке "по линее", "линея" сразу же запуталась в клубке переулков, слепых тупичков, переходов и извивов и далее ста шагов не пошла. Московское переулочье быстро расправилось с "линеей". Оно же, несуразное, противоречивое, ведущее вправо с тем, чтобы тотчас же заставить свернуть влево, спутало и мои мысли в те первые недели московского новоселья, когда я, оттоптав две пары башмачных подметок, не мог все же дотоптаться до элементарнейшей мысли: если я не умею распутать московские узлы, то потому ли это, что они туго связаны, или потому, что пальцы у меня слабоваты? Надо было укрепить пальцы, сделать их хватче и цепче, за это я и принялся методически.
Письмо третье
Когда я ехал в Москву, в моем чемодане под туго затянутыми ремнями лежали: три смены белья, три "Критики" Канта, разрозненный том Соловьева, кой-какой холостяцкий скарб да около полуфунта рекомендательных писем. Письма были обвязаны шпагатом: сдернув его, я превратился в "подателя сего" и стал бродить от звонка к звонку. На дверях рядом с дверными ручками я обыкновенно прочитывал билетик: такому-то два протяжных и один короткий; этакому-то три коротких, и все. Я звонил, как указывали билетики: и продолжительно, и коротко, с тщанием отсчитывая толчки пальца о кнопку,- и всегда получалось одно и то же: сначала вскрывали конверт и пробегали глазами по тексту, а потом и меня - вскрывали и пробегали. Были взгляды и продолжительные, и короткие, сперва обычно длиннее, потом короче; зрачки щупали меня так, этак, раз, и другой, и третий, раздумчиво щурились сначала на меня, потом сквозь меня, потом и мимо.
И, слушая мягкий защелк американского замка, я считал, мой друг, шершавые ступеньки лестницы, ведущей книзу, и приискивал метафоры. Образ истертой звонковой кнопки мне быстро надоел. Однажды, проходя по рынку, я заметил нечто более пригодное: люди, теснящиеся меж лотков и рундуков рынка, хорошо знают, что такое сдоба, обыкновенная сдоба, выставленная мальчишкой-продавцом для щупа, то есть на предмет испытания недоверчивым покупателем добротности товара. Груда сдоб лежит, теплая и пухлая, под холстиной в корзине. Но поверх холста всегда одним-одна, выставленная под щупающие пальцы булка: проходящие, торопясь со своими портфелями, саками и мешками на службу и по хозяйству, хватают одинокую сдобу - то коротким и резким давком, то долго и раздумчиво мнут ее в ладонях,- и опять она зябнет поверх холстины, разлученная с себе подобными; золотистая корка на ней, отхрустев, давно уже осыпалась, теплое тело иззябло и все в грубых вдав-линах и ямах - от щупа.
И помню, когда очередь дошла до письма с адресом "Зацепский вал, № 14", я почему-то заколебался. Взял шляпу. Положил. Развернул план: поперек длинной шеренги букв: 3-а-ц-е-п-а - вдруг ударившее по зрачкам словцо: Щипок. Как будто знакомо. Перелистал: сначала Забелина - нет, не тут, потом Мартынова ("Улицы и переулки Москвы"), наконец, Снегирева. Ага, вот оно что: оказывалось, прародителем Щипка был древний московский щупок , длинная жердь с железным крюком у конца, которым можно было перетрогать и перещупать всю кладь, подвозимую к московским заставам. Надо признать, что за два-три столетия москвичам удалось сильно усовершенствовать этот остроумный прибор, сделать его невидимым, в то же время усилив и утончив его действие.
История старой Москвы - это история ее остенения.
К XVIII веку, когда все города и городки и у нас, и на Западе, давно уже повалив все стены, убрали их как ненужную ветошь,- Москва все еще прячет свое тучное круглое тело в обводы стен и валов.
Даже к началу XIX века, живя за заставами и сомкнутыми рогатками,- она недоверчиво, с прищуром всматривается сквозь приоткрытые створы ворот - во все, что из "Замосковья", провинции, и медленно-медленно поднимает свои крашеные шлагбаумы перед всеми "оттудными", что из-за стен.
Конечно, все это было: но все ли ушло в "было"?
Каждый день на шести вокзалах новые и новые поезда сгружают привозных людей: их привозят в зеленых вагонах, а в красных вагонах привозят тес, муку и длинные щелистые ящики с киевскими яйцами.
Яйца, одно за другим, проверяют на свет сквозь хрупкую скорлупу, пользуясь для этого особыми бумажными трубочками. Людей же... никто и никак не беспокоит, но они все-таки, вначале распрямленные, широко шагающие, громко - по провинциальной привычке - говорящие, как-то быстро блекнут, тихнут, делаются будто прощупанными и иссмотренными: шаг - от дня к дню короче и тише; руки - плетями книзу; и привозной человек скоро научается ходить по теневой стороне улиц, нервно выдергиваясь из скрещения зрительных осей, прячась от щупа и зацепы.