— Как ваши дети? — спросил он. Он все время подчеркнуто обращался ко мне, а не к моей жене, хотя она шла между нами. Мы пообедали в Вильнёве, в «Отель дю порт». К рыбе подавали вино из местного винограда. Разумеется, он неотступно думал о фрау Юлике. Кажется, из окон ресторана было видно больницу Валь-Монт. Между супом и вторым он туда позвонил. — Сказали, что спит! — объявил он. Он пил превосходное местное вино, не хмелея. Последние годы он вообще много пил. Когда утренний благовест смолк, о пасхе напоминало только оживленное движение на шоссе. Мы спустились к дельте Роны, слегка ослепленные полуденным солнцем, слегка обалделые от вина. На шестах сушились рыбацкие сети. Лодки, повернутые днищем вверх, лежали на берегу и ожидали окраски. Несколько лодок плыло по каналу рядом с лебедями.
— В будни здесь ни души! — сказал Штиллер. Но и сегодня здесь было довольно безлюдно. Тропинка, окаймленная камышом, привела нас в светлую рощицу. Березы, буки, ольха, кое-где дубки. Вся рощица, прозрачная и безлистая, была пронизана небесной синевой. На земле, покрытой прошлогодней прелой листвой, еще нигде не зеленела трава, местами земля была густо-черной. Я и сейчас вспоминаю, какая это была очаровательная прогулка. Справа, из-за жухлого камыша, виднелось Женевское озеро, слева — новая синева далекой ронской долины, окруженной отвесными горами.
Мы шли медленно. Вдали опускались на провода высоковольтной линии огромные стаи птиц, мы не могли разглядеть, каких именно; они явно готовились к далекому перелету на север. Два парня в синих спортивных брюках, по пояс голые, сгребали и жгли камыш, он горел светлым, прозрачным пламенем. Дымок напоминал об осени, но стоял март, и чирикали птицы. Сожалея, что вино слегка ударило мне в голову, я шел, как в тумане, а Штиллер не унимался, все задавал мне вопросы. Интересовался моей работой, моими взглядами на воспитание детей. Мы отыскали уединенный уголок у реки, но тишины не было и здесь: над водной гладью слышался шум поездов, то и дело доносились гудки с вокзала, шелестел камыш, все вокруг шуршало и булькало, кричали птицы и, взлетая, хлопали крыльями по водной глади. Солнце грело, но почва была еще сырая, холодная. Штиллер собирал охапками сухой тростник, желая поудобнее усадить мою жену. Я предложил Штиллеру его любимую сигару, но и это не отвлекло его от работы, и вскоре было готово настоящее гнездышко. Моя жена похвалила Штиллера, отдав должное тростниковому ложу, она легла и закрыла глаза. Штиллер провел рукой по ее лбу. В редкие минуты, когда он позволял себе такие интимности, я невольно вспоминал о прошлом, и наш «треугольник» казался мне чем-то непристойным или по меньшей мере неуместным. Мы оба курили сигары. К сожалению, ненавистная Штиллеру фешенебельная госпиция в Ко была видна и отсюда. Это дало нашему другу повод разразиться целой тирадой:
— Они там, наверху, воистину творят чудеса: проповедуют христианство не бедным, а богатым, что куда доходнее, и достигают прямо-таки блистательных результатов: разбойник, всю жизнь занимавшийся грабежами, кается и жертвует два, три, четыре, а то и девять миллионов, чтобы спасти свою душу и заодно противопоставить коммунизму более удобную идеологию; себе же раскаявшийся грешник оставляет всего один миллиончик, чтобы немощным стариком не быть в тягость общине. Меня тошнит от такого рода христианства! Вернуть семь миллионов, говорят они, лучше, чем ничего! И отдал-то он их добровольно, из гуманных побуждений, так что пролетарии всех стран, обладай они хоть толикой такта, ни за что не будут выступать против капиталистических разбойников ведь любой из них может раскаяться, вступить на стезю добродетели и «изнутри» усовершенствует мир. Все это там у них, наверху, в госпиции, давно доказано. А потому, ежели вы хотите улучшить мир, так уж, пожалуйста, не делайте революции!
Тем временем моя жена задремала, и, боясь разбудить ее нашими разговорами, мы спустились к реке, рассуждая о гальке на берегу и вообще о геологических проблемах, хотя мало что смыслили в этой области. Потом, вспомнив мальчишеские забавы, стали бросать в реку плоские камушки, так, чтобы они подпрыгивали над водяной гладью. В пылу соревнования мы даже скинули воскресные пиджаки.
На какое-то время все было забыто. Правда, больница в Валь-Монте была видна и отсюда, но мы знали, что с бедной фрау Юликой все, слава богу, обстоит благополучно. Мы и впрямь увлеклись затеянной нами игрою. Но наша дама пожелала продолжить прогулку. Конец дня, хотя небо оставалось таким же безоблачным, мне вдруг показался не продолжением утра, а совсем другим днем, словно с утра прошло несколько лет.
На обратном пути Штиллер говорил только о фрау Юлике. При мне она никогда не выражала сожаления, что не имела детей, но Штиллер был убежден, что она об этом жалеет, как жалеет об этом и он; но он не упрекал за это ни ее, ни себя. — Иначе и быть не могло! — заявил он, но в голосе его слышалась грусть. Мы уже стояли у фуникулера, когда он вдруг сказал: — Как жаль, что вы не успели по-настоящему узнать Юлику! — Когда я возразил, что эта возможность еще не ушла, Штиллер испугался собственных слов.
В тот пасхальный вечер Штиллер быстро вернулся из больницы. — Все в порядке! — сказал он. — Но врач не разрешил пройти к ней. Велел прийти завтра утром! Просто она нуждается в полном покое! — Успокоились и мы с женою, ведь все это было так понятно. Штиллер говорил уверенно и спокойно, даже предложил приготовить давно обещанный раклет. Он занялся постановкой дружески уютного ужина, как искусный режиссер: растопил камин, поставил белое вино в холодную воду, выстругал три вертела и, поворачивая их над огнем, стал поджаривать сыр. Правда, это не был настоящий крестьянский очаг, нарисованный им в письме к нам, это был камин из искусственного мрамора, все в том же вычурном стиле. Однако, по нашим немецко-швейцарским понятиям, раклет удался на славу: мы пришли с прогулки очень голодные. Штиллер пил очень много в тот вечер. Как только он видел, что мы собираемся встать, он откупоривал новую бутылку. Так, вяло переговариваясь, мы досидели до одиннадцати. Пьян он не был. Жадно, маленькими глотками, он пил белое вино из стройного вотландского бокала, в отличие от нас сохраняя полную трезвость. Но было видно, что он нас не слышит. В глазах у него стояли слезы. Он не слышал меня, даже когда я пытался говорить о фрау Юлике. Это было тягостно. Может быть, ему хотелось сказать что-нибудь с глазу на глаз мне или моей жене, безразлично. Мы сидели втроем, силясь поддерживать бодрое настроение, хотя мы с женой чувствовали себя беспомощными и жалкими. Штиллеру это давалось легче. Через полчаса такого общения мы попрощались и поднялись в отведенную нам комнату в башенке. Штиллер остался внизу один, стоял в холле и, как во время его телефонных звонков, не попрощался с нами, не ответил даже на повторное пожелание «Доброй ночи!». Я всегда находил его молчаливое ожидание дурной привычкой, сентиментальной навязчивостью, даже насилием; он молчаливо ждал, пока у меня не лопнет терпение и я сам не оборву разговор, повесив трубку, закрыв дверь… Несмотря на усталость, ни я, ни моя жена не могли уснуть.
Около часу ночи я снова спустился вниз. Свет в холле был погашен, но в комнате еще горел. Я спустился в пижаме, босой, почти бесшумно. Наш друг сидел у погасшего камина и, казалось, спал. Я хотел его укрыть, но он сидел с открытыми глазами.
— Почему ты не спишь? — спросил он.
Язык у него заплетался. Теперь Штиллер был очень пьян.
— Больше не стоит пить!.. — сказал я.
Как бы назло он наполнил бокал, не спуская с меня глаз. Я попытался его образумить. Осушив бокал, он поднялся. Его сильно качнуло.
— Сам знаю, что это ребячество, — сказал он. — Я напился. Отвратительное ребячество, самого скверного тона!
Он потряс головой, огляделся по сторонам, словно чего-то искал, и ухватился за спинку кресла.
— Она умрет? — спросил он, глядя мимо меня.
Я пытался его успокоить, но он не слушал меня. Вынул кочергу из камина, но не знал, что с нею делать. В глазах у него опять стояли слезы, но на меня это не произвело впечатления — ведь он был пьян.
— Пошли, — сказал я, — пора ложиться спать!
Он посмотрел на меня.
— Вчера… после обеда… — начал он, — когда я думал, что она умирает… Вчера…
Я ждал, но он не закончил фразы. Штиллер замолчал не из-за меня, ему мешал заплетающийся язык.
— Слишком поздно, — сказал он коротко.
— Что? Что слишком поздно? — спросил я. Я продрог, и меня знобило.
— Все! — ответил он наконец. — Два года, мой милый, два года! Я старался. Видит бог, старался! — Он рыгнул. — Прошу прощенья, — пробормотал он и замолчал.
Возможно, он был менее пьян, чем мне сначала казалось. Он хотел говорить. Я пошел ему навстречу, напомнил:
— Ты сказал: «Я старался…»
Он снова сел.
— Теперь уже все равно!
Я никогда не видел Штиллера в таком состоянии, он был смешон и несчастен, вызывал жалость. Я не знал, что мне делать. Собственное благоразумие казалось мне сейчас пошлым.
— Она умрет? — спросил он, как будто этого еще не спрашивал, и закрыл лицо руками. Вероятно, его мутило.
— Ты же сам говорил с врачом, — ответил я. — Что он тебе сказал? Но дословно…
Он покачивался даже сидя, но этого не замечал, как не замечал и того, что пытается зажечь спичку обратным концом. Наконец он сдался, так и не закурив, кривая, раскрошенная сигарета торчала у него изо рта.
— Никогда не поздно!.. — изрек я. Мой тон не понравился мне самому, и я потерял нить, так и не досказав своей мысли.
— Никогда не поздно! — повторил он с усталой улыбкой. — Легко сказать, — начни сначала! А если не получается, просто не получается, не получается — потому что слишком поздно! — Он вдруг как-то сразу протрезвел. — Рольф, — сказал он, очень ясно, очень уверенно, несмотря на заплетающийся язык. — Убить человека я могу, но воскресить не могу!..
Ему казалось, что этим все сказано. Он снова потянулся за бутылкой. К счастью, она была пуста, но Штиллер выцедил еще несколько капель.