Штундист Павел Руденко — страница 20 из 39

погибнуть, чем тьмам, тобою соблазненным, быть вверженным в геенну огненную.

Паисий повторял в тысячный раз аргумент всех инквизиторов. Но для Лукьяна в его словах

было нечто новое. Он никогда не думал о своей ответственности за доверившиеся ему души и

был поражен.

Отступив шаг назад и прижав руки к груди, он поднял глаза кверху.

– Господи! – воскликнул он в волнении, – если не твою правду возвещал я людям, если не

во спасение, а в погибель братьям моим были мои слова, то молю, как награды, за всю мою

ревность о тебе, за муки и поругания – их же претерпел во имя твое, – порази меня гневом

своим, отними мой греховодный язык, закрой темнотою глаза мои, чтобы не читали они блудно

словеса твои, иссуши руки мои, чтобы не воздымал я их к тебе в неугодной молитве!

Он замолчал. Вспыхнувшее на минуту лицо его побледнело. Опустив ресницы и руки, он с

верою и трепетом ждал.

Он был великолепен в эту минуту, и не одну сотню душ потряс и увлек бы он, если бы

стоял перед толпою.

Но на него смотрела пара рысьих глазок Паисия, который был застрахован от увлечения.

– Не юродствуй, – крикнул он. – Не для кого. О себе подумай и о семье. Я тебя сгною в

твоей норе, ты у меня света божьего не увидишь. В Сибирь, на каторгу я тебя угоню, коли не

покаешься.

– Над телом вы властны, а над Душою владыка один Бог, – сказал Лукьян. – Делай что

можешь худшее. Кровью мучеников плодилась церковь, когда была воистину Христовою. Будет


плодиться и теперь, вернувшись к Христу.

Паисий закусил свои тонкие губы от бешенства. Ему захотелось броситься и топтать

ногами этого дерзкого упрямца, презиравшего и его и его громы. Но он сдержал себя.

Оставалось последнее средство, и он хотел испытать его прежде, чем признать себя

побежденным.

Он выпил стакан воды и, взяв в руку перо, написал несколько строк на большом листе

бумаги.

Лукьян машинально следил за его пером, выводившим крупным четким почерком строку за

строкой. При своей старческой дальнозоркости он разобрал заглавную строку, где стояло: "Я,

нижеподписавшийся, Лукьян Петров, сим объявляю…"

Дальше он не мог разобрать и не старался, сообразив, что это, должно быть, протокол

допроса, который ему придется подписать.

Окончив работу, Паисий встал из-за стола и сказал примирительным тоном:

– Послушай, Лукьян, ты человек умный и не станешь губить себя попусту. Мы не хотим

тебе зла и веры твоей, какая там она у тебя ни есть, мы насиловать не хотим. Верь себе и

молись, как знаешь. Мы тебя неволить не хотим. Но мы поставлены от Бога и царя блюсти

православие. Ты у нас завел эту ересь – новое это учение, что ли. До тебя у нас этого не было.

Епархия примерная была, и без тебя опять будет примерной. Нам только этого и нужно. Вот,

подпиши эту бумагу, в которой сказано, что ты от проповеди и совращения обещаешь

воздержаться, и присягни вот на этом кресте, и мы отпустим тебя с миром, и ни тебе, ни твоей

семье не будет никакого притеснения.

Одной рукой он подавал Лукьяну крест, другой подсовывал бумагу.

Лукьян отстранил рукою крест и даже не посмотрел на бумагу.

– Лицемер, – сказал он, – так вот твоя ревность о вере! чтобы перед начальством

выслуживаться! Отойди от меня, искуситель. Не соблазнишь ты меня льстивыми обещаниями,

как не соблазнил угрозами.

Лицо Паисия исказилось, глаза позеленели от бешенства. Он поднял над головою крест и с

размаху ударил им плашмя по лицу Лукьяна.

Старик пошатнулся. Кровь выступила у него на лице. Но он устоял на ногах.

– На хорошее дело ты крест с собою носишь, – проговорил он, поднимая руку, чтобы

защититься от нового удара.

Но Паисий его не слушал.

– Арефьев, сторож, кто там! – закричал он.- Сюда! Бери его, тащи его, мерзавца, в карцер.

Пусть он сгниет у тебя там. Он на меня поднял руку.

Арефьев, дремавший в прихожей, быстро вбежал, как собака, которую натравили на зверя,

и, схватив Лукьяна за ворот, вытолкал его за дверь, осыпая его пинками.

Он не выпускал его из рук до самой двери его камеры, и, перед тем как доставать ключ, он

еще раз встряхнул его за ворот на расставание, точно жалея, что приятному развлечению

наступил конец.

Он отворил дверь Лукьяновой клетки, которая во все это время ни разу не проветривалась,

и оттуда повеяло таким удушающим зловонием, что Лукьян с ужасом отшатнулся. Неужели он

прожил целых десять дней в этой клоаке? Ему показалось невозможным прожить там теперь и

часу.

– Не пойду, – вскричал он, упираясь руками в косяк двери. – Сажай меня в такую клетку,

где людей держать можно. Я к смотрителю хочу.

– А вот этого не хочешь ли, вместо смотрителя? – сказал Арефьев, ударив его ключом по

голове.


Лукьян схватил его за руку и неожиданным движением вырвал ключ и отбросил его шагов

на двадцать по коридору.

Арефьев бросился на него с кулаками, стараясь впихнуть его в клетку, но Лукьян боролся,

как человек, которого хотят столкнуть в пропасть, и такова была сила отчаяния, что, несмотря

на его физическую слабость, сторож не мог с ним справиться. Тогда он дал свисток, и к нему

прибежало два других сторожа из соседних коридоров. Они все трое набросились на Лукьяна,

колотя его кулаками, ключами по голове, по шее, по чем попало. В минуту он был опрокинут и

смят, и Арефьев, совершенно остервенясь и не помня себя, стал бить и топтать его ногами.

Товарищи, старались оттащить его, опасаясь, чтобы он как-нибудь не убил своего арестанта и не

подвел их всех под неприятность. Точно освирепевший бульдог, оттянутый за ошейник от своей

жертвы, Арефьев старался освободиться из их рук, чтобы снова дорваться до Лукьяна.

– Эк тебя разобрало, – урезонивал его старший унтер. – Аль забыл про Денисова? Ну

наклади ему в загривок, коли провинился. А зачем же калечить? – продолжал он наставительно.

– Тебе же потом достанется.

Про Арефьева сами сторожа говорили, что он не человек, а зверь. Если б его не покрывало

начальство, ему давно бы следовало гулять по Владимирке за свое кровопийство и

издевательство над своими жертвами, из которых Денисов был самой свежей.

– Пустите, не трону, – сказал Арефьев остепенясь.

Товарищи выпустили его из рук, но все еще недоверчиво следили за ним глазами, боясь,

чтобы им снова не овладело то, что они называли дурью. Но Арефьев возвратился в свое

нормальное состояние.

Лукьян лежал неподвижно и тяжело сопел, точно загнанный конь. Унтер взял его за ворот

полукафтанья и потащил, как мешок, в камеру.

– Ну, запирай поскорей. Нам нужно на свои места, – сказал он Арефьеву.

Тот взялся за скобу тяжелой дубовой двери, окованной вдоль и крест-накрест железными

скобами, и со всего размаха захлопнул ее.

Он не заметил, или сделал вид, что не заметил, что арестант был не вполне втащен в

камеру. Правый его носок зацепился за косяк и неминуемо должен был попасть под удар двери.

Раздирающий крик раздался изнутри камеры. Унтер отворил дверь, чтобы узнать, что

случилось. Лукьян корчился от боли и судорожно дергал правой ногою.

– Что, пальчики прищемило? Сам виноват, что не подобрал, – сказал он рассудительно и

прибавил в виде утешения: – Ничего, до свадьбы заживет. "Такому старику следует, впрочем,

сказать: не до свадьбы, а до могилы", – заметил он про себя, на этот раз совершенно

основательно.

От страшной боли Лукьян долго не мог прийти в себя. Нога его горела, точно в огне, и

ныла, как тысяча больных зубов. Ступня его была раздроблена ударом тяжелой двери, несмотря

на толстые сапоги. Крови не было видно. Но вся ступня страшно распухла от внутреннего

излияния, и сжимаемая сапогом нога ныла и болела до одурения.

Прислонившись спиной к стене, Лукьян начал тихо стонать. Арефьев слышал эти стоны, но

не обратил на них внимания: после хорошей встрепки арестанту полагается стонать.

В полдень он занес ему его дневную порцию: кусок хлеба и кружку воды, и поставил с ним

рядом.

Закрыв наполовину глаза, Лукьян продолжал стонать.

– Что, восчувствовал? – сказал Арефьев. – Будешь знать вперед, как у меня буянить.

Лукьян не пошевельнулся и не дотронулся весь день до хлеба, предоставив его на съедение

своим отвратительным сотоварищам по заключению.

К ночи его ноге как будто полегчало. Боль унялась, точно ступня задеревенела или


замерзла. Голень, правда, начала теперь ныть и гореть, но не так сильно, как прежде ступня.

Лукьян мог даже забыться под утро полудремотою. Сон освежил его, и на другой день он мог

съесть часть своего хлеба. Но к вечеру ему опять стало хуже, а за ночь он расхворался совсем.

Его бросало то в жар, то в озноб, голова была как в чаду. На язык подвертывались

бессмысленные слова. У него начиналась горячка.

Когда на следующий день Арефьев принес ему обед, то он застал его в бреду, с

воспаленным лицом и дикими глазами. Горячка была в самом разгаре. Арефьев испугался: ему

грозила новая "история", между тем как старая была еще свежа в памяти. Он запер клетку и,

сдав ключи подручному, собрался идти к острожному фельдшеру, тихонько позвать его к

больному, которого он решил перенести в лучшую клетку, чтобы он как-нибудь не окочурился у

него на руках, как Денисов. Но в это время в коридор вошел сам смотритель и сурово крикнул

ему:

– Что ты со штундистом наделал, мерзавец?

– Ничего, ваше благородие, – ответил Арефьев, вытягивая руки по швам. – Буянил он

третьего дни, драться начал. Так мы его немножко тронули. Теперь отлеживается.

– Знаю я, как ты людей трогаешь, мерзавец, – сказал смотритель. – Где он у тебя, покажи.