Арефьев повел смотрителя к Лукьяновой двери и отворил камеру.
Смотритель не обратил внимания ни на зловоние, ни на отвратительную грязь клетки: это
было в порядке вещей. Открыв широко дверь, чтобы осветить лучше камеру, он стал
осматривать арестанта. На голове видна была запекшаяся кровь, лицо было покрыто синяками
от жестоких побоев. Одна нога лежала в исковерканном, неестественном положении.
– Ишь как отделал… Опять под уголовщину подведешь, собака! – крикнул он, наградив
своего верного слугу здоровой зуботычиной.
Арефьев встряхнул головою, не смея защищаться.
– Сам драться полез, ваше благородие, – оправдывался он.
– А ногу-то, ногу зачем ему исковеркал, мерзавец? – наступал на него смотритель.
– Нечаянно дверью защемило, ваше благородие,- сказал Арефьев, отстраняясь от нового
удара.
– Чего ж ты фельдшера не позвал, скотина?
– Сейчас заметил и шел звать, – сказал Арефьев.
– Ну, ступай зови.
Явился острожный фельдшер и объяснил, что у арестанта сильная горячка и что его
немедленно нужно перенести в больничную палату. Принесли одеяло, и четыре сторожа
перенесли Лукьяна в правый корпус, где находилось больничное отделение. Когда его стали
раздевать, то правый сапог пришлось разрезать, так как снять его не было возможности.
Взглянув на ногу, фельдшер только засвистал сквозь зубы и покачал головою. Нога была вся
темно-багровая, с черными подтеками. Он предвидел необходимость ампутации. Городской
доктор, заезжавший в больницу на часок по послеобедам, подтвердил то же и предложил
смотрителю перевести труднобольного к себе, в городскую больницу, на что смотритель тотчас
же согласился. В бумаге, с которой он отправлял арестанта, не было сказано ни слова о побоях,
бывших причиной увечья, и болезнь была выставлена как следствие случайного раздробления
ступни, защемленной по неосторожности самого арестанта при запирании двери его камеры.
Смотритель всегда покрывал своего верного слугу: ему полезен был "для поддержания
дисциплины" этот зверь, готовый растерзать по первому знаку всякого, кого ему укажут. За это
можно было смотреть сквозь пальцы, если он терзал иногда людей без приказания, для
собственного удовольствия.
Глава XV
Лукьян обязан был посещением смотрителя и переводом в городскую больницу не кому
иному, как Степану, который случайно узнал от сторожа о том, что делалось с его другом.
Арефьева не любили его сослуживцы за сварливый нрав и за нарочитую зверскую жестокость,
которая каждую минуту могла подвести под судебное следствие весь служебный персонал.
Известие о жестокой расправе со штундистом разнеслось по острогу и передавалось из уст в
уста, даже в преувеличенном виде. Рассказывали, что Арефьев связал своего арестанта и потом
тянул его через порог клетки, дробя ему кости и мочаля его ноги дверью. Этому верили, потому
что от такого зверя всего можно было ожидать. Об Арефьевой расправе говорили сперва между
сторожами, потом известие как-то перешло и к уголовным.
Раз – это было на третий день после побоища – Степана повели гулять. Он гулял один, в
особом дворике, отдельно от уголовных. Но в коридоре он столкнулся с кучкой уголовных,
которых вели обратно в камеры, и один из них крикнул ему на ходу: "А слыхал ты, как твоего-
то Лукьяна, что коноплю, измочалили?"
Сторож толкнул говорившего в шею и пригрозил, что и ему так будет, если он посмеет
разговаривать. Тот тотчас же замолчал. Так Степан ничего больше и не узнал. Но и эти
несколько слов его встревожили. Он подумал, что Лукьяна подвергли жестокому сечению.
Вернувшись в свою камеру, он выждал, когда в его коридоре никого не было, кроме его
сторожа.
– Пафнутьич, а Пафнутьич, – позвал он его к себе. Тот подошел.
– Чего тебе? – сказал он.
Они жили довольно дружно с Пафнутьичем, старым отставным солдатом, который в долгие
часы караула от скуки подолгу болтал со своим арестантом, пересказывая ему про свои походы
и расспрашивая его о всякой всячине.
– Скажи, Пафнутьич, правда ли это, что Лукьяна наказывали? – спросил Степан.
– И вовсе не наказывали, – сказал Пафнутьич, – а все этот зверь Арефьев, чтоб ему пусто
было. И сам пропадет когда-нибудь, туда ему дорога, и других подведет. Ни за что ни про что
избил человека до полусмерти и ногу ему, сказывают, дверью раздробил. И добро бы еще
строптивца, а то такого смирнягу, как Лукьян. У Степана все внутри похолодело.
– Как, ногу человеку раздробил? Да чего же другие-то смотрели? Что ж теперь с ним?
– С кем, с Арефьевым? – спросил Пафнутьич. – Да что ему делается! Ходит себе гоголем,
ему и горя мало.
– Нет, я про Лукьяна, – сказал Степан.
– А Лукьян лежит себе в клетке.
– Да ведь он там помрет!
– Ну что ж, может и помрет. У него уж не один человек так помер, и все ему с рук сходит,
подлецу.
– К смотрителю! Веди меня к смотрителю! – закричал Степан не своим голосом.
– Да что ты, с ума спятил? Тебя же в карцер посадят, под начало тому же Арефьеву, чтоб не
мешался не в свое дело.
– Веди к смотрителю! – кричал Степан, не помня себя.
– Сам ступай, а я тебе не водчик, – сказал Пафнутьич, отходя на свое место.
Степан начал "бунтовать". Он принялся стучать что есть мочи в дверь, кричать, бить стекла.
Сбежались сторожа и связали его. Не обошлось без колотушек. Но Степан не унимался. Он
продолжал биться и кричать, что хочет видеть смотрителя и не успокоится, пока его либо не
убьют, либо не позовут смотрителя.
Решили доложить смотрителю, который через несколько времени явился.
– Ты это что, бунтовать выдумал? – напустился он на Степана. – Так у меня расправа
коротка.
– Я не думаю бунтовать, – сказал Степан. – А людей истязать и ломать им ноги не
полагается по закону…
– Кто тебя истязал? – перебил его смотритель. – Кто тебе ломал ноги? что ты мелешь?
– Не мне, а Лукьяну Петрову, моему товарищу… – начал Степан.
– Не тебе? Так чего ты мешаешься? Тебе что за дело? Что ты тут за ревизор выискался? И
откуда ты узнал, что с этим Лукьяном сделали, раз я ничего не знаю?
– Уж вы извольте сходить и посмотреть сами, ваше благородие, тогда и судите, правду ли я
сказал, или нет, – сказал Степан.
Смотритель велел посадить Степана на хлеб и на воду за буйство и дерзость. Однако
послушался его совета и пошел узнать, в чем дело: привычки Арефьева были ему очень хорошо
известны, и историю нужно было потушить в самом начале.
В тот же вечер Пафнутьич с виноватым видом подходил к оконцу Степановой двери.
– Васильич, а Васильич! – начал он заискивающим тоном.
Он чувствовал некоторые угрызения совести и был благодарен своему арестанту за то, что
тот его покрыл, не сказавши смотрителю, через кого он узнал о расправе с Лукьяном.
– Чего? – раздался из глубины спокойный голос Степана.
– Ты, Васильич, на меня не гневайся за утрешнее, – сказал он, – насчет, значит, веревки али
колотушек там… Сам знаешь, служба.
– Бог тебя простит, Пафнутьич, – сказал Степан, – я на тебя не гневаюсь. Христос терпел, и
мы все терпеть должны.
– Очень уж ты меня ублаготворил сегодня, Васильич, – продолжал старик. – Мне бы уж как
досталось, коли б ты сказал, что это я тебе про Лукьяна-то рассказал. Как спросил это он тебя –
у меня аж душа в пятки ушла. Пропал, думаю. А ты, спасибо тебе, молчок. За мое зло мне же
добром отплатил.
– Так нам Христос велел, брат, – сказал Степан. – Да только тут какая же моя заслуга! Я же
тебя про Лукьяна выспросил, и потом мне же тебя выдать?
– Нет, не говори. Другой бы выдал. Со зла бы выдал. А иной так и того хуже: ты ему
делаешь как лучше, а он возьмет да ни с того ни с сего такую тебе какую ни на есть пакость
выкинет, что только плюнешь и руками разведешь. Нет, не говори, подлец теперь народ стал.
Он долго продолжал по-стариковски причитать на эту тему.
Когда он замолчал, Степан стал говорить, что в мире столько зла оттого, что люди Бога
забыли. Христово слово читают и именем его зовутся, а сердцем далеки от него. Он говорил
долго, вполголоса, чтобы их не услышали и не помешали их разговору. Говорил он
вразумительно и задушевно. Пафнутьич слушал, не спуская с него глаз. Но по лицу его было
видно, что он ничего не понимает. Непривычная к мысли голова работала туго, и все эти
горячие речи вызывали в нем только недоумение. Одно он понимал, что с ним говорят, как с
братом, а не как с тюремщиком и никому не нужным стариком, и это трогало его и привязывало
его к молодому проповеднику.
– А насчет, что тебя приказано месяц морить голодом, – вставил он, воспользовавшись
первой паузой, которую Степан сделал, прежде чем приступить к объяснению какого-то
интересного пункта веры, – насчет этого ты, брат, не сумлевайся. Я тебе тихонько из своего
носить буду. И коли ежели тебе на волю кому весточку подать нужно: жене, матери али
полюбовнице, что ли, – ты только слово скажи, либо записку дай. Мигом снесу и денег не
возьму ни копейки.
– Спасибо,тебе на добром слове, – сказал Степан с чувством. – Нет у меня ни жены, ни
полюбовницы, а семье моей не хочу я открываться до поры до времени… А весточку мне есть
кому послать, коли есть у тебя парнишка такой, чтоб доставить.
– Есть, как же, – отвечал Пафнутьич. – Со мной живет племянник-сирота, покойной сестры
моей сын, Митюшкой прозывается. Он у нее от первого мужа, потому она, Матреша, – сестра,
значит, – за двумя мужьями была. Первый-то…
– Так вот, – перебил его Степан, ты и пошли этого самого Митюшку к нашим в
Маковеевку. Это лукьяновская деревня так зовется. Это в тридцати верстах отсюда, недалеко от