— Вот, Игорь Петрович, где встретились. Я последнее время на «Крамском» плавал, вот и попал в этот переплет…
Микешин обрадовался встрече с Кириченко. В памяти отчетливо встала маленькая старая «Унжа», ее капитан и команда. Не ладил Игорь с боцманом. Но в день ухода Микешина с «Унжи» Костя пришел к нему, уселся на стул и долго молча теребил кепку. Молчал и Игорь. Наконец боцман смущенно сказал:
«Идете на большое судно, кажется? Покидаете нас, Игорь Петрович? Вот… не сплавались мы с вами, а мне почему-то жаль, что вы уходите. Какой-то новый помощник придет…»
«Боишься, что еще хуже будет?» — засмеялся Микешин.
Костя вскинул на Игоря свои черные глаза:
«Не боюсь. Не люблю перемен. Привык к вам. Вы моряк. Большую услугу оказали судну, когда бревна спустили за борт. Помните?»
Игорю тогда приятна была скупая Костина похвала. «Счастливого вам плавания на новом пароходе, Игорь Петрович. Наверное, там лучше боцман попадется. До свидания. Может, еще встретимся…»
И вот встретились…
Мелкими, несущественными показались теперь все прежние недоразумения.
Люди с «Крамского» и «Днепра» поместились в том же бараке, но в других комнатах. Моряки почувствовали себя сильнее оттого, что их стало больше. Они собирались группками и обсуждали свое положение:
— Требовать надо, чтобы нас отправили домой!
— Вызвать сюда переводчика, пусть передаст коменданту, что мы не будем подчиняться их правилам!
— Мы находимся под защитой международного закона!
— Сволочи, не дали даже взять продуктов с судна…
Так прошло несколько часов. Раздался звук гонга: моряков собирали на обед.
Взяли миски и выстроились в длинную очередь у кухонного окна. Повар, толстый и наглый, не глядя, опускал поварешку в огромный котел, выплескивал ее содержимое в миску, бросал кусок хлеба и, если моряк задерживался на секунду, дико орал непонятное слово «Los!»[18]
Ели прямо на дворе. Тошнотворный ревеневый суп не лез в горло. Вернее, это был не суп, а бурда из воды, рубленого ревеня и каких-то опилок. Большинство вылило суп. Пожевали хлеба, запили черным, как чернила, искусственным кофе без сахара. На этом обед кончился.
Утром, в шесть тридцать, в коридоре раздалась команда «Steht auf!» [19] и свисток. Подъем.
Начинался второй день войны, второй день плена. После умывания дежурные взяли каны, остальные выстроились за завтраком. Он состоял из микроскопического кусочка маргарина, такого же кусочка кровяной колбасы и куска хлеба. Повар предупредил, что хлеб выдан на весь день.
После завтрака переводчик приказал построиться на проверку. Построились. Из комендатуры вышел человек в галифе с овчаркой и офицер сухопутных войск. Переводчик скомандовал: «Achtung!»[20]
«Appell»[21] начался.
Офицер держал в руках список, а переводчик выкликал фамилии по другому списку.
После переклички комендант пожелал сказать несколько слов. Он сомкнул ноги, заложил руку за лацкан, неестественно напряженным голосом прокричал «хайль Гитлер», вытянул руку и только после этой церемонии начал говорить. Пространная речь коменданта сводилась к тому, что моряки должны быть послушными, точно выполнять правила поведения и спокойно ждать конца войны. Война кончится через два-три месяца, и тогда будет видно, что делать с моряками. Он, комендант, лично думает, что всех, кто себя хорошо вел, отпустят к их «фрау» домой. Конечно, кто не захочет подчиняться… пусть пеняет на себя…
— А почему это война кончится через два месяца? — спросили из строя.
— Was?..[22] — вопросительно посмотрел комендант на переводчика.
— О! — комендант сделался важным и надутым как индюк. — Разве Россия может выдержать наш блицудар? Мы разобьем вас раньше, чем через два месяца. Хватит тридцати дней для того, чтобы во всяком случае занять Москву.
— Врет, фашистская морда! — убежденно и громко сказал Микешин.
Комендант по интонации понял, что этот «матрос» сомневается в его словах. Он о чем-то спросил переводчика, тот кивнул головой. Комендант покраснел, выдернул из кармана газету и заорал что-то, брызгая слюной. Овчарка оскалила зубы. Он вертел газетой перед самым лицом Микешина. Огромный красный заголовок можно было легко прочесть:
«Sondermeldungl
Особое сообщение!
За сегодняшние сутки победоносные германские войска продвинулись в глубь территории противника на всех фронтах на 100 километров. Взято в плен 50000 человек, захвачено… Фюрер наградил железным крестом с бриллиантом генерала…»
— Этого тебе мало? Так завтра будет больше, во много раз больше! Тогда поверишь, большевик? — орал немец, тыча газетой в лицо Игорю.
Наконец комендант перестал кричать, сунул газету в карман, отер платком лицо и приказал распустить моряков.
К Микешину подбежало несколько человек:
— Игорь Петрович, что вы там прочли? Чего он так орал?
— Липа, — нехотя отозвался Микешин. — Врут о своих победах.
…Газеты проникли в лагерь в этот же день. Их читали те, кто знал немецкий язык, а те, кто его не знал, разглядывали фотографии. Они были красноречивее всякого текста: колонны красноармейцев, оцепленные фашистскими автоматчиками, исковерканные танки и самолеты с красными звездами…
Люди не хотели верить… Они не могли верить. Все восставало в них против этих сообщений о победах врагов.
Моряки помрачнели. Они либо сидели с закрытыми глазами, подставив лица солнцу, либо бродили по двору парами, тихо разговаривая. Многие читали. Не было среди моряков ни одного, кто забыл бы взять с собой книгу. Они не успели взять очень необходимые вещи, но книги захватили все.
Подъем, «апель», завтрак…
Так однообразно прошли три дня.
В лагере поставили репродуктор. Теперь гитлеровское радио гремело с утра до ночи. Противные истерические голоса выкрикивали речи; оглушали марши и без конца передаваемые сводки с фронта.
Солнце пекло. От него невозможно было скрыться. Во дворе лагеря, почему-то засеянном посредине пшеницей, не росло ни одного деревца, ни одного кустика. Моряки вяло слонялись по двору, с надеждой поглядывая на домик комендатуры: может быть, выйдет оттуда переводчик и объявит, что их отправят на родину. Но из комендатуры никто не выходил.
Никаких изменений не происходило, если не считать того, что увеличили охрану и солдаты спешно натягивали третий ряд проволочной ограды.
Игорь особенно тяжело переживал это время. Он часами просиживал под солнцем с закрытыми глазами, погрузившись в мучительное раздумье. Его живая и деятельная натура протестовала против этого безнадежного сидения.
Что-нибудь делать! Добиваться возможности действовать. Бежать! Но как? Надо выйти за ворота, за проволоку. Так, как это делают французы из соседнего лагеря. Их гоняют на работы почти без охраны, и они бегут.
А вдруг обменяют и отправят на родину? Надо подождать.
Неплохо понимая немецкий язык, Микешин слушал радиопередачи, просматривал газеты и ничего не мог понять из того, что происходило сейчас на родине. Почему так стремительно откатываются советские войска, оставляя город за городом? Игорь привык верить в то, что Красная Армия — одна из сильнейших, если не самая сильная армия в мире. Сначала он сомневался в правдивости фашистских реляций, но с каждым днем становилось яснее, что если гитлеровцы и преувеличивают свои победы, то доля правды в их сообщениях есть.
Что же произошло? На этот вопрос он искал ответа. Случилось что-то такое, чему он, человек, оторванный от своей страны, не мог найти объяснения.
Но он твердо и не колеблясь верил, что, как бы ни был силен противник, ему не удастся завоевать и покорить Советский Союз. Русский народ не потерпит иностранного гнета. Но знать бы правду!..
Игорь рисовал себе страшные картины разрушений, видел оголтелых фашистов, врывающихся в дома, грабящих, убивающих, насилующих. И в этом ужасе его Женя, Юрка, мать…
Микешин стискивал зубы, сжимал кулаки и готов был броситься на проволоку, рвать ее голыми руками и душить часовых. Самые нелепые и безумные планы рождались у него в голове…
К нему подходил Чумаков и садился рядом. Некоторое время они сидели молча, думая об одном и том же. Потом Игорь жарким шепотом начинал делиться с Чумаковым своими планами и сердился, спорил, когда замполит называл их нереальными.
Чумаков обнимал Микешина за плечи и убеждал:
— Игорь, подожди. Все в свое время. Надо разобраться в обстановке. Бежать? А команда? Мы же ответственны за людей. Пока есть экипаж, мы не должны разваливать его. Подожди. Может быть, нас еще обменяют…
Игорь вынужден был с ним соглашаться. В эти дни он особенно остро почувствовал, как близки ему Чумаков и Дрозд. Вечера они проводили вместе. Микешин задавал один и тот же вопрос: что происходит? Но ни Дрозд, ни Чумаков на этот вопрос ответить не могли. Они хмурились, пытались дать какие-то объяснения происходящему, но сами не верили тому, что говорили.
Это неведение, непонимание происходящего было мучительно. Ни голод, ни сознание того, что они находятся в фашистском застенке, ни тревога за близких не были так тяжелы, как это неведение.
После отбоя моряков загоняли в бараки и часовые становились у закрытых дверей. Свет зажигать запрещалось под угрозой немедленного расстрела. Моряки лежали на койках. Спать не хотелось.
В эти долгие часы вновь и вновь перед Микешиным возникали картины недалекого и такого недостижимого прошлого: Родина. Все у Игоря было от нее, все было связано с ней. Первый выход на мостик, на первую самостоятельную вахту… верный друг Ромка… родная Дворцовая площадь, Невский, Кировские острова… радостный, до боли теперь радостный Первомай и первая любовь, Женя, семья…