Шум падающих вещей — страница 19 из 41

Хулио услышал мужской голос. «Эльвия! – кричал он, – Эльвия!». Хулио узнал мужчину в бабочке в горошек, того, что хотел подогнать машину. Он шел среди лежавших на земле тел, наступая на них и спотыкаясь. Пахло чем-то горелым, и Хулио быстро понял: горелой плотью. Капитан Лаверде обернулся, и на его лице Хулио увидел отражение случившейся катастрофы. Отец взял его за руку, и они пошли прочь, стремясь как можно скорее добраться до больницы. Хулио плакал, скорее от страха, чем от боли, когда, минуя дипломатическую трибуну, увидел два мертвых тела и в одном из них узнал девушку в кремовых туфлях. Потом он потерял сознание и пришел в себя несколько часов спустя, на койке в больнице Сан-Хосе. Все болело, вокруг маячили встревоженные лица.

Никто так никогда и не узнал, как это произошло: разбился ли самолет еще в воздухе или от удара о землю, но Хулио получил прямо в лицо плевок моторного масла, ему прожгло кожу и мясо, его разве что чудом не убило, как это произошло со многими другими. В аварии погибло пятьдесят семь человек, первым из которых был капитан Абадиа. Объясняли, что в результате его последнего маневра возник воздушный пузырь; что самолет после двойного переворота попал в спутный след; что из-за этого пилот потерял высоту и контроль над управлением, что падение было неизбежно. Раненые в больницах принимали новости безразлично или отчужденно, выслушивали уверения в том, что казна возьмет на себя похоронные расходы, что самые бедные семьи получат помощь от города и что президент посетил всех пострадавших в тот же вечер. По крайней мере юного Хулио Лаверде он действительно посетил. Правда, Хулио в тот момент был без сознания, поэтому посещение осталось незамеченным – но родители потом расписывали ему все в подробностях.

На следующий день мать осталась с ним, а отец отправился на похороны Абадиа, капитана Хорхе Пардо и двух кавалеристов, расквартированных в Санта-Ане. Всех их похоронили на Центральном кладбище после парада, в котором участвовали члены Правительства и именитые военные из воздушных и сухопутных войск. Хулио лежал в постели на здоровом боку, ему кололи морфин, он глядел на мир словно из аквариума. Он то и дело теребил стерильный бинт и умирал от желания почесаться, но чесаться было нельзя. Когда боль становилась невыносимой, он начинал ненавидеть капитана Лаверде, но потом читал «Отче наш» и просил прощения за недобрые чувства. А еще он просил, чтобы рана не воспалилась, потому что ему посоветовали молиться об этом. А потом ему являлась юная иностранка, и он заговаривал с ней. У него было обожжено лицо, у нее – когда как, но розовый шарф и кремовые туфли были неизменны. В видениях Хулио девушка, бывало, заговаривала с ним, спрашивала, как он себя чувствует, больно ли ему. А иногда она спрашивала: «Тебе нравятся самолеты?»


Вечерело. Майя Фриттс зажгла ароматическую свечу, чтобы отпугнуть москитов («Они все в это время вылезают»). Она передала мне репеллент и наказала намазаться целиком, но главное – не забыть про щиколотки. Попытавшись прочесть надпись на этикетке, я вдруг понял, как резко стемнело. И еще что у меня нет ни малейшего шанса вернуться в Боготу, и что Майя Фриттс тоже это поняла, мы будто бы договорились, что я переночую здесь, у нее, как почетный гость. Двое незнакомцев под одной крышей, но все же не совсем чужих друг другу: нас объединял общий мертвый. Я посмотрел в небо, темно-синее, как у Магритта, и увидел первых летучих мышей; их черные силуэты вырисовывались на фоне синевы. Майя встала, поставила между гамаками деревянный стул, а на него водрузила зажженную свечу, маленький пенопластовый холодильник, полный колотого льда, бутылку рома и бутылку кока-колы, и легла обратно в гамак (одним ловким движением распахнула его и залезла внутрь). У меня болела нога. Через несколько минут разгорелась музыкальная перепалка между сверчками и цикадами, но вскоре вновь затихла. Лишь одинокие возгласы раздавались то там, то тут, прерываемые время от времени одиноким кваканьем. Летучие мыши хлопали крыльями в трех метрах над нашими головами, то залетая в свои убежища на деревянной крыше, то возвращаясь обратно, желтый свет перемещался с каждым дуновением легкого бриза, воздух был теплый, а ром мягко входил в тело.

– Похоже, кому-то в Боготе будет сегодня не до сна, – сказала Майя Фриттс. – Если хотите позвонить, телефон у меня в комнате.

Я подумал о Летисии, о ее сонном личике. Об Ауре. О вибраторе цвета спелой ежевики.

– Нет, – ответил я, – мне не нужно никому звонить.

– Одной проблемой меньше, – сказала она.

– Но у меня нет одежды.

– Это мы уладим.

Я посмотрел на нее: голые руки, грудь, квадратный подбородок, маленькие уши с узкими мочками, на которых вспыхивали искорки света каждый раз, когда Майя поворачивала голову. Она отпила глоток и поставила стакан на живот. Я последовал ее примеру.

– Вот что, Антонио, – сказала она. – Мне нужно, чтобы вы рассказали мне об отце, каким был конец его жизни, день его смерти. Никто, кроме вас, этого не видел. Если все это – головоломка, то у вас в руках деталь, которой больше ни у кого нет, уж не знаю, хорошо ли я объяснила. Вы сможете мне помочь?

Я ответил не сразу.

– Вы сможете помочь мне? – повторила Майя, но я не ответил.

Она оперлась на локоть. Любой, кто хоть раз лежал в гамаке, знает, как сложно в нем опереться на локоть: тут же теряешь равновесие и сразу устаешь. Я улегся в своем гамаке, меня обволокла ткань, пахнувшая влажностью и чужим потом, историями мужчин и женщин, которые ложились сюда после купания в бассейне или работы. Я больше не видел Майю Фриттс.

– А если я расскажу вам то, что вы хотите знать, вы сделаете то же самое?

Я вдруг вспомнил свою девственную тетрадь, потерянный и одинокий знак вопроса, и в моем мозгу наметились слова: «Я хочу знать». Майя не ответила, но я увидел в сумерках, что она устраивается в своем гамаке так же, как я, а больше мне ничего и не требовалось. Я рассказал Майе все, что знал и что думал о Рикардо Лаверде, все, что я помнил и что боялся забыть, все, что мне рассказал сам Лаверде и все, что я разузнал уже после его смерти, и так мы и лежали до утра, каждый в своем гамаке, глядя вверх, на летучих мышей, заполняя словами ночную тишину, но ни в коем случае не глядя друг на друга, как священник и грешник во время таинства исповеди.

IV. Все мы беглецы

Уже светало, когда Майя Фриттс отвела меня, истощенного, полупьяного и почти осипшего, в комнату для гостей или в комнату, которую она тогда назвала комнатой для гостей.

Кровати там не было, лишь пара простых топчанов, на вид довольно-таки ненадежных (мой странновато хрустнул, когда я, будто труп, рухнул на матрас, на тонкую белую простыню).

Лопасти вентилятора яростно вращались у меня над головой, и мною вдруг овладела обычная для пьяных паранойя: я выбрал топчан, который располагался не прямо под вентилятором, чтобы, если вдруг вентилятор развалится посреди ночи, он не обрушился на меня. Но перед этим, в тумане сна и рома, помню, я получил ряд инструкций. Не оставлять окна открытыми без москитной сетки, не бросать нигде банки от кока-колы (а то весь дом будет полон муравьев), не смывать туалетную бумагу в унитаз. «Это очень важно, а городские всегда об этом забывают», – кажется, так она мне сказала, этими самыми словами, а может, и другими. «Все мы, когда ходим в туалет, действуем на автомате, сидя на унитазе, никто не думает о порядке действий. Даже не стану вам рассказывать о проблемах, которые мы потом огребаем с септиком». Обсуждение моих физиологических отправлений с абсолютно незнакомой женщиной меня не обескуражило. В Майе Фриттс была естественность, которой я раньше никогда не встречал, разумеется, совершенно отличная от пуританства боготинцев, способных прожить всю жизнь, притворяясь, что никогда не срут. Кажется, я кивнул, не помню, ответил ли что-то. Нога болела больше обычного, болело бедро. Я списал это на влажность и усталость от многочасовой езды по долгой и опасной дороге.

Я проснулся совершенно потерянный. Меня разбудила полуденная жара: я вспотел, и простыня промокла, как простыни в больнице Сан-Хосе, когда я потел, отмахиваясь от ночных галлюцинаций. Я посмотрел вверх и обнаружил, что вентилятор не работает. Дневной свет прорывался сквозь деревянные жалюзи и образовывал на белой плитке пола солнечные лужицы. Возле закрытой двери, на плетеном стуле, лежала одежда: пара клетчатых рубашек с коротким рукавом, зеленое полотенце. Дом полнился тишиной. Вдали звучали голоса рабочих, шум их инструментов. Я не знал, кто эти люди, чем они заняты на такой жаре; стоило мне задаться этим вопросом, как шум стих, и я решил, что они пошли передохнуть. Я поднял жалюзи, распахнул окно и уткнулся носом в москитную сетку, но никого не увидел. Сияющий прямоугольник бассейна, одинокая горка, сейба, подобная тем, что я видел по пути сюда, посаженная специально, чтобы давать тень несчастным созданиям, населяющим этот мир под безжалостным солнцем. Под сейбой – немецкая овчарка, которую я видел, когда приехал. За сейбой открывалась равнина, а где-то за ней текла река Магдалена, шум которой я легко мог вообразить или восстановить в памяти, потому что слышал его ребенком, хоть и в другой части реки, очень далеко отсюда. Майи Фриттс не было видно, поэтому я быстро ополоснулся холодной водой (пришлось убить внушительных размеров паука, который окопался в углу) и надел рубашку, которая оказалась мне велика. Это была мужская рубашка, и я поддался фантазии, будто она некогда принадлежала Рикардо Лаверде. Я представил себе его в этой рубашке: почему-то он оказался похож на меня.

Как только я вышел в коридор, ко мне приблизилась девушка в красных шортах с синими карманами. На футболке у нее слились в поцелуе подсолнух и бабочка. В руках у девушки был поднос, а на подносе – высокий стакан, полный апельсинового сока. В гостиной тоже не работали вентиляторы.

– Сеньорита Майя оставила вам вещи на террасе. Вы с ней увидитесь за обедом.