«Dear Grandpa & Grandma»[43], гласило обращение. А дальше – первая строка; обособленная, одинокая, она опиралась на следующий абзац, как самоубийца ступает на подоконник.
«Никто не предупредил меня, что в Боготе будет вот так».
Я позабыл влажную жару, и апельсиновый сок, и свою неудобную позу (знал бы я тогда, как потом будет болеть шея). Лежа в Майином гамаке, я позабыл самого себя. Потом я пытался вспомнить, когда в последний раз переживал что-то похожее – когда реальный мир бесследно исчезает и нечто иное целиком завладевает твоим сознанием – и пришел к выводу, что ничего подобного со мной не случалось с детства. Но это усилие, попытка осмыслить происходящее, придет гораздо позже, когда мы с Майей Фриттс станем часами беседовать, заполняя лакуны, оставленные письмами, и она станет рассказывать мне обо всем, на что письма лишь намекали, обо всем, что они скрывали и о чем умалчивали. Это будет потом, после того как я просмотрю документы и изучу все откровения. А пока что я лежал в гамаке и читал; меня захлестнули разнообразные чувства, некоторые совершенно необъяснимые, и было среди них одно самое непонятное: было очень неуютно осознавать, что в каждой строке этой истории, в которой даже не фигурировало мое имя, речь шла обо мне. В конце концов все мои чувства свелись к чудовищному одиночеству, к одиночеству беспричинному, а потому безвыходному. К одиночеству ребенка.
Эта история, в том виде, в котором я сумел ее восстановить и в котором она живет в моей памяти, началась в августе 1969-го года, восемь лет спустя после того, как президент Джон Фицджеральд Кеннеди подписал указ о создании Корпуса мира, когда, завершив пятинедельную подготовку в государственном университете Флориды, Элейн Фриттс, которой было уготовано стать волонтером номер 139372, приземлилась в Боготе, с массой разнообразных клише в голове: получить обогащающий опыт, оставить след, внести свой вклад. Путешествие началось не очень удачно: жестокие порывы ветра так швыряли туда-сюда ее самолет, старый авианковский DC-4, что ей пришлось вначале потушить сигарету, а потом сделать кое-что, чего она не делала с пятнадцати лет: перекреститься (очень быстро, небрежным пунктиром по лицу без макияжа и по груди, украшенной парой деревянных бус; никто ничего не заметил). Перед вылетом бабушка рассказала ей о пассажирском самолете из Майами, разбившемся в прошлом году на подлете к Боготе. Элейн сидела в салоне другого самолета, начавшего снижение к серо-зеленым горам, и пока он выныривал из-под низких облаков и боролся с порывами ветра, а на оконных стеклах проступал полосатый узор крупных дождевых капель, пыталась вспомнить, все ли пассажиры погибли в той авиакатастрофе. Она вцепилась в колени – на брюках остался морщинистый и потный след ее ладоней – и зажмурилась, когда самолет с треском и хрустом приземлился. Ей казалось, она выжила чудом, и она решила, что напишет первое письмо бабушке с дедушкой, как только сможет сесть за письменный стол в месте назначения. Я прилетела, все в порядке, все со мной очень милы. Работы много. Все будет замечательно.
Мать Элейн умерла при родах, и девочку вырастили бабушка с дедушкой. Ее отец подорвался на противопехотной мине, проводя рекогносцировку, и вернулся с Корейской войны без правой ноги (ее ампутировали до самого бедра) и без желания жить. Меньше года спустя после возвращения домой он вышел за сигаретами и исчез навсегда. Больше вестей от него не было. Когда это случилось, Элейн была ребенком, так что она особо и не заметила его отсутствия, а бабушка с дедушкой взяли на себя заботу о ее образовании и счастье с тем же рвением, с которым воспитывали собственных детей, но опираясь при этом на куда более внушительный опыт. Так и получилось, что взрослыми в жизни Элейн стали эти люди из другой эпохи, и она выросла с представлениями об ответственности, весьма отличными от представлений других детей. Во время встреч с друзьями и близкими от ее дедушки можно было услышать высказывания, наполнявшие Элейн гордостью и печалью одновременно. «Такой должна была стать моя дочка».
Когда Элейн решила бросить учебу на факультете журналистики ради Корпуса мира, ее дед, который девять месяцев после убийства Кеннеди носил траур, первым поддержал это решение. «Но с одним условием, – сказал он. – Не оставайся там, как другие. Помогать другим – это хорошо, но ты нужнее твоей собственной стране». Она была согласна.
Посольство, рассказывала Элейн Фриттс в своем письме, поселило ее в двухэтажном доме возле ипподрома, в получасе езды к северу от Боготы, на пересечении плохо заасфальтированных улиц, которые размывало во время дождя. Мир, где ей предстояло провести следующие двенадцать недель, был сер и находился в состоянии вечной стройки. Большинство домов стояло без крыш, потому что крыша – это самое дорогое, ее клали в последнюю очередь. Мимо ездили бетономешалки, огромные и оранжевые, словно пчелы из ночных кошмаров, самосвалы оставляли груды щебня в произвольных местах, а рабочие с булкой в одной руке и бутылкой газировки в другой, завидев Элейн, провожали ее непристойным свистом. Элейн Фриттс – самые светлые зеленые глаза, которые когда-либо видели в этих краях, каштановые волосы до пояса, совершенно прямые, как занавеска, соски, выступающие под цветастой блузкой в утреннем холоде саванны[44] – утыкалась взглядом в лужи, в отражение серого неба и поднимала голову лишь добравшись до пустыря, отделявшего этот район от Северного шоссе, в основном чтобы удостовериться, что обе пасущиеся там коровы находятся на безопасном расстоянии. Затем она дожидалась желтого автобуса, который курсировал по непредсказуемому расписанию без четких остановок, и с первого же шага начинала локтями прокладывать себе дорогу в густой похлебке из пассажиров. «Задача очень простая, – писала она в письме, – надо суметь выйти вовремя». За полчаса нужно было добраться от алюминиевого турникета на входе (она научилась прокручивать его движением бедра, без рук) до задней двери и сойти, умудрившись не снести пару-тройку пассажиров, болтавшихся в дверях с одной ногой на весу. Тут, разумеется, требовалась тренировка, и в первую неделю она частенько проезжала свою остановку, вылезала из автобуса на один-два километра позже и прибегала в КАУЦ с опозданием, после восьми, вся вымокнув под непрекращающейся моросью и находившись по незнакомым улицам.
Колумбийско-Американский университетский центр – чересчур длинное и претенциозное название для нескольких аудиторий, заполненных людьми, которые казались Элейн Фриттс знакомыми, даже чересчур знакомыми. Ее товарищи по обучению были белыми, как и она сама, им, как и ей самой, было около двадцати, и, как и она сама, они устали от Вьетнама, Кубы, Санто-Доминго[45], устали начинать день беспечно, перебрасываясь банальностями с родителями или друзьями, и ложиться спать, зная, что прожили день уникальный и чудовищный, сразу же вошедший в мировую историю бесчестья. День, когда Малкольма Икса[46] застрелили из обреза, Бенджамина Брауна[47] – из полицейского дробовика, когда бомба, взорвавшаяся под автомобилем, убила Уорлеста Джексона[48], а бомба на почте – Фреда Конлона[49]. И в то же самое время все прибывали гробы после каждой вьетнамской операции с безобидным или даже поэтичным названием: Декхаус-Файв, Сидар-Фолс, Джанкшн-Сити. Уже можно было услышать разоблачения произошедшего в Сонгми[50], а вскоре заговорили и о Тан-Фонг[51]. Одна бойня сменяла другую, на смену одной изнасилованной женщине приходила другая. Да, так и было: в их стране ты просыпался и не знал, чего ждать, какую жестокую шутку сыграет с тобой история, какой плевок прилетит тебе в лицо. Когда это произошло с Соединенными Штатами Америки? Этот вопрос, который Элейн задавала себе тысячу раз на дню, парил в воздухе надо всеми этими двадцатилетними белобрысыми головами во время занятий, перерывов, обедов в столовой, по дороге в КАУЦ и в бедные районы[52], где будущие волонтеры вели полевую работу. Соединенные Штаты Америки: кто испохабил их, кто уничтожил мечту? Элейн думала в аудитории: вот от этого мы и сбежали. Все мы беглецы, думала она.
Утро было посвящено испанскому. Четыре часа, изнурительные четыре часа, оставлявшие после себя головную боль и усталость в плечах, как у носильщика. Элейн постигала тайны нового языка под руководством преподавательницы в ковбойских сапогах и водолазке, сухой женщины с мешками под глазами, которая приводила с собой на занятия трехлетнего сына, потому что его не с кем было оставить. Когда кто-то оступался в употреблении сослагательного наклонения или неверно выбирала род слова, сеньора Амалия разражалась целой речью. «Как же вы будете работать в этой стране с бедными, если они не будут вас понимать? – вопрошала она, опершись кулаками на деревянный стол. – А если они не будут вас понимать, как же вы завоюете доверие лидеров общины? Через три-четыре месяца многие из вас окажутся на побережье или в кофейном регионе. Думаете, „Общественное действие“[53] будет ждать, пока вы разыщете нужное слово в словаре? Думаете, фермеры будут сидеть и ждать, пока вы выясняете, как сказать „молоко лучше агуапанелы[54]“?»
Но по вечерам, во время занятий на английском, которые фигурировали в официальной программе под названием «American Studies»[55] и «World Affairs»[56]