Шум падающих вещей — страница 24 из 41

Элейн старалась понять. Она задавала вопросы, и Рикардо ответил на все. Он объяснил, что обожженное лицо отца, эта карта из кожи – более темной, грубой и шершавой, чем остальная кожа на лице, – словно пустыня в окрестностях Вилья-де-Лейва[66], была частью пейзажа, окружавшего его с самого рождения. И все же даже в детстве, когда человек только и делает, что задает вопросы и ничего не принимает как само собой разумеющееся, даже тогда он не интересовался причиной того, что видел, отличием отцова лица от остальных. А может, говорил Лаверде, он просто не успел задаться этим вопросом: рассказы о несчастном случае в Санта-Ане вечно парили в воздухе их дома, никогда не исчезая насовсем, эта история пересказывалась вновь и вновь в самых разных обстоятельствах. Благодаря нескольким рассказчикам Лаверде мог припомнить многочисленные версии этой истории: предрождественскую, пятничную из чайного салона и воскресную – с футбольного стадиона, услышанную вечером по пути в постель и утром по пути в школу. Да, в их семье много говорили о той катастрофе, причем в самом разном тоне и со всевозможными интонациями и намерениями: чтобы показать, что самолеты опасны и непредсказуемы, как бешеные собаки (по мнению отца), или подобны древнегреческим богам, расставляют все по местам и не прощают людям гордыни (по мнению деда). Много лет спустя он сам, Рикардо Лаверде, станет рассказывать о том несчастном случае, приукрашая или видоизменяя его, пока не поймет, что в этом нет необходимости. К примеру, в школе выяснилось, что рассказ о происхождении шрама на лице отца – это лучший способ привлечь внимание однокашников.

– Я начал было с военных подвигов деда, – рассказывал Лаверде, – а потом понял, что никто не хочет слушать истории о героях, зато всем интересны рассказы о чужом несчастье.

Он запомнит, с какими лицами товарищи слушали историю о Санта-Ане, а потом смотрели фотографии его отца, которые Лаверде захватил с собой, чтобы доказать, что не врет.

– И сейчас я уверен: если сегодня я хочу стать пилотом, если ничто другое меня не интересует – в этом виновата Санта-Ана. Если однажды я погибну в авиакатастрофе – виновата будет Санта-Ана.

Виновата будет эта история. Это из-за нее он впервые принял дедово приглашение. Из-за нее стал приезжать в аэроклуб в Гуаймарале, чтобы полетать с ветераном-героем и почувствовать себя до странности живым. Он прогуливался между канадскими «Сейбрами», его пускали посидеть в кабине (фамилия Лаверде открывала все двери), а лучшие инструкторы аэроклуба посвящали ему часы сверх оплаченного (опять-таки благодаря его фамилии). Во всем этом была виновата история в Санта-Ане. Никогда раньше он не ощущал подобной власти, перешедшей к нему по наследству, будто к дофину.

– И я воспользовался ею, Элена. Клянусь вам, я был хорошим учеником.

Дед всегда твердил ему, что он сделан из хорошего материала. Учителя Рикардо тоже были ветераны – преимущественно войны с Перу, но кое-кто полетал в Корее и получил награды от гринго, по крайней мере, так говорили. И все они сходились на том, что парнишка молодец, что у него редкостное чутье, золотые руки, а главное – самолеты его уважают. А самолеты никогда не ошибаются.

– И до сих пор так, – сказал Лаверде. – Папа бесится, но я теперь сам себе хозяин. Налетал сто часов – и сам себе хозяин. Он целыми днями пытается предсказать будущее, но это чужое будущее, Элена. Мой отец не знает, что ждет меня, тут ни формулы, ни статистика ему не помогут. Я потерял много времени, пытаясь это выяснить, и только теперь, в последние дни, я наконец постиг связь между своей жизнью и папиным лицом, между несчастным случаем в Санта-Ане и человеком, которого вы видите перед собой и который совершит великие дела, как подобает внуку героя. Я выберусь из этой заурядной жизни, Элена Фриттс. Я не боюсь. Фамилия Лаверде снова прогремит в авиации. Я смогу превзойти капитана Абадиа, и семья будет мною гордиться. Я выберусь отсюда, уеду из этого дома, где принято страдать, если тебя приглашают на обед, потому что потом тебе придется в ответ приглашать к себе. Я не стану считать гроши, как делает моя мать каждое утро. Я не стану принимать у себя дома гринго, чтобы моей семье было что есть, простите, я не хотел вас обидеть. А как же иначе, Элена Фриттс? Я внук героя, мне уготовано другое. Великие дела, да-да, я говорю это вам сейчас – и так и будет, вот увидите, кто бы что ни думал.

Они спускались с горы на фуникулере, так же, как и поднялись. Темнело, и небо над Боготой превратилось в гигантскую фиолетовую мантию. Под ними в редеющем вечернем свете спускались пешком паломники, которые взобрались сюда тоже пешком; на каменных ступенях они напоминали цветные канцелярские кнопки.

– Какой же странный свет в этом городе, – сказала Элейн Фриттс. – Закроешь глаза на секунду, откроешь – уже стемнело.

Порыв ветра вновь тряхнул кабину, но на сей раз туристы не закричали. Было холодно. Ветер что-то зашептал, ворвавшись в кабину. Элейн обнимала Рикардо Лаверде, облокотившись на горизонтальную балку у окна. Вскоре стемнело. Головы пассажиров вырисовывались на фоне неба, черное на черном. Дыхание Рикардо прилетало волнами, оно пахло табаком и чистой водой, и там, паря над горами и глядя, как зажигаются огни города, Элейн подумала: вот бы их кабина не приземлилась никогда. Ей пришло в голову, возможно, впервые, что человек вроде нее может жить в такой стране. В определенном смысле, подумала она, эта страна только-только начинает жить, нащупывает свое место в мире, и ей захотелось стать частью этих поисков.

Заместитель директора Корпуса мира в Колумбии оказался худым флегматичным человечком в очках в толстой оправе а-ля Киссинджер и вязаном галстуке. Он принимал Элейн в рубашке, в чем не было бы ничего особенного, если бы не короткие рукава: он словно находился в невыносимой жаре Барранкильи или Хирардота, а не погибал от холода в здешних местах. Его черные волосы были так густо набриолинены, что в свете неоновых ламп казалось, будто на висках уже серебрится седина, а в безупречном, как у военных, проборе, проглядывают белые корни. Невозможно было разобрать, местный он или американец, или американец, сын местных, или местный, сын американцев. Не было никаких подсказок вроде музыки в кабинете, плакатов на стенах или книг на полках, которые могли бы помочь представить себе его жизнь и происхождение. Его английский был безупречен, но фамилия, длинная фамилия, глядевшая на Элейн с внушительной бронзовой таблички на столе, была латиноамериканская или по крайней мере испанская (Элейн не знала, есть ли между ними различия). Собеседование было рутинной процедурой: все волонтеры Корпуса мира проходили через этот темный кабинет и неудобный стул, с которого Элейн привстала, чтобы разгладить длинную аквамариновую юбку. Все будущие волонтеры из КАУЦа рано или поздно должны были сесть на стул перед тощим и суровым мистером Валенсуэлой и выслушать небольшую речь о том, что близится окончание курса, что скоро они разъедутся по разным местам, о щедрости, ответственности и возможности изменить мир. Далее звучали слова permanent site placement[67], а затем один и тот же вопрос: «У вас есть предпочтения?» Волонтеры произносили свежевыученные загадочные слова: Боливар, Вальедупар, Магдалена, Гуахира. Или Киндио (у них получалось «Куиндио»). Или Каука (у них выходило «Кохка»). Затем они должны были пройти так называемый field training[68]: провести три недели бок о бок с более опытным волонтером в перевалочном пункте неподалеку от постоянного места назначения. Все это решалось на получасовом собеседовании.

– Ну что ж, – сказал Валенсуэла, – what’s it gonna be?[69] В Картахену не получится, в Санта-Марту тоже, там уже нет мест. Все хотят туда из-за моря.

– А я не хочу в города, – сказала Элейн Фриттс.

– Нет?

– Мне кажется, в деревне я многому научусь. Дух народа – в крестьянах.

– Дух народа, – повторил Валенсуэла.

– И там нужнее моя помощь.

– Это да. Итак, жаркая земля или холодная?

– Где нужнее моя помощь.

– Помощь, сеньорита, нужна везде. Эта страна пока недопечена, много предстоит работы. Подумайте, что вы умеете делать, что вам хорошо удается.

– Что умею делать?

– Ну конечно. Вы же не поедете выращивать картофель, если тяпку видели только на фотографиях.

Валенсуэла открыл коричневую папку, которая лежала у него под рукой все это время, перелистнул страницу, поднял взгляд.

– Университет Джорджа Вашингтона. Вы изучали журналистику, верно?

Элейн кивнула.

– Но я видела тяпки. И я быстро учусь.

Валенсуэла нетерпеливо поморщился.

– У вас три недели. Научитесь, а иначе будете глупо выглядеть и станете обузой.

– Не стану, – ответила Элейн. – Я…

Валенсуэла поворошил бумаги и достал еще одну папку.

– Значит, так: через три дня я встречаюсь с региональными руководителями. Там я узнаю, кому что нужно, и выясню, где вы можете пройти field training. Сейчас точно есть постоянное место возле Ла-Дорады, знаете, где это? Долина реки Магдалена, сеньорита Фриттс. Не ближний свет, но и не безумно далеко. Там не так жарко, как в Ла-Дораде, оно чуть повыше. Из Боготы можно доехать на поезде, легко обернуться туда-сюда, вы же видели, что автобусы тут – угроза общественной безопасности. В общем, место хорошее и не особо популярное. Полезно уметь ездить верхом, пригодится крепкий желудок. Нужно будет много работать с «Общественным действием», знаете, развитие местного самоуправления, повышение уровня грамотности, программы улучшения питания и тому подобное. Всего три недели. Если вам не понравится, сможете оттуда уехать.

Элейн подумала о Рикардо Лаверде. Внезапно ей пришло в голову, что неплохо будет работать всего в нескольких часах на поезде от него. Она перевела название, Ла-Дорада: Золотая.