– Вы бывали в морских глубинах, Майя? – спросил я ее (или мне показалось, что спросил). – Очень глубоко, там, где цвета видятся иначе?
Она легла на спину рядом со мной, и в эту минуту мне пришла в голову абсурдная мысль: ей холодно.
– Вам холодно? – спросил я.
Она не ответила.
– Хотите, чтобы я ушел?
Она опять не ответила, но это был праздный вопрос: Майя не хотела быть одна, она сама мне об этом сказала. Я тоже в то мгновение не хотел быть один: присутствие Майи вдруг стало мне необходимо, и столь же необходимо мне стало, чтобы ее грусть отступила. Я подумал, что мы с ней одни в этой комнате, в этом доме, что мы вместе в нашем одиночестве, каждый со своей собственной болью в недрах тела, что мы врачуем эту боль причудливым искусством наготы. И тогда Майя сделала то, что до нее делал лишь один человек в мире: положила руку мне на живот, нащупала шрам и погладила его, будто нарисовала пальцем, будто обмакнула палец в темперу и попыталась начертить у меня на коже странный симметричный узор. Я поцеловал ее, не потому что хотел поцеловать, а потому что хотел закрыть глаза. Провел рукой по ее груди, Майя взяла мою ладонь и положила себе между ног. Моя ладонь в ее ладони погладила ее прямые волосы, нежные бедра и лоно. Мои пальцы под ее пальцами проникли в нее, ее тело напряглось, ноги раздвинулись, будто крылья раскрылись. «Я устала спать одна», – сказала мне чуть раньше эта женщина, которая теперь смотрела на меня в темноте спальни, широко распахнув глаза и наморщив лоб, словно вот-вот поймет что-то очень важное.
В ту ночь Майе Фриттс не пришлось спать одной, я бы этого не допустил. Уж не знаю, в какой момент мне стало так важно ее благополучие, в какой момент мне стало жаль, что наша общая жизнь невозможна, что наше общее прошлое не обязательно предполагает общее будущее. Когда-то давно у нас была одна и та же жизнь, но теперь у каждого своя, по крайней мере, у меня; в моей жизни меня ждали по ту сторону гор, в четырех часах езды от Лас-Акасиас, на высоте две тысячи шестьсот метров над уровнем моря. Об этом я думал в темноте спальни, хотя думать в темноте плохо: все вещи кажутся больше или страшнее, чем они есть, болезни представляются более тяжелыми, присутствие зла – более неизбежным, отсутствие любви – более жестоким, а одиночество – более беспросветным. Поэтому нам нужно, чтобы кто-то спал рядом, поэтому я ни за что на свете не оставил бы ее одну той ночью. Я мог бы одеться и тихонько уйти, прокрасться к выходу босиком, оставив двери приоткрытыми, будто грабитель. Но я не стал этого делать; Майя провалилась в глубокий сон, утомившись от поездки и от переживаний. Воспоминания выматывают, хоть нас этому и не учат. Вспоминать – изнурительный труд, он высасывает энергию и истощает мышцы. Я смотрел, как Майя спит на боку, лицом ко мне. Во сне она просунула руку под подушку, будто бы обняла ее, прижалась к ней, и это произошло вновь: я вдруг увидел, какой она была в детстве. Я не сомневался ни секунды: в этом жесте скрывалась девочка, которой она была когда-то. На меня нахлынула любовь, абсурдная и неясная, а потом я тоже уснул.
Когда я проснулся, еще не рассвело, и я не знал, сколько прошло времени. Меня разбудил не свет, не звуки утра в тропиках, а далекий шум голосов. Я пошел на голос и совсем не удивился, обнаружив Майю на диване в гостиной. Она сидела, обхватив голову руками, а из маленьких колонок звучала запись. Мне хватило нескольких секунд, пары фраз, произнесенных незнакомцами на английском, чтобы узнать эту запись. На самом деле, в глубине души я никогда не переставал слушать эту беседу о погодных условиях, о работе, о том, сколько часов пилоты могут летать без отдыха. Я помнил ее так, будто слушал вчера.
«Ну что ж, посмотрим, – говорил капитан так же, как говорил давным-давно, в доме Консу. – До VOR сто тридцать шесть миль, нам надо снизиться на тридцать две тысячи футов и сбросить скорость, так что пора уже приступать».
А второй пилот говорил: «Богота, Американ девять шесть пять, разрешите снижение».
Диспетчер говорил: «Американ девять шесть пять, снижайтесь, это Кали». А второй пилот отвечал: «Хорошо, Кали. Будем через двадцать пять минут».
А я, как и в прошлый раз, подумал: «Нет. Через двадцать пять минут вы будете мертвы, и это изменит мою жизнь».
Почувствовав, как я подошел, Майя не посмотрела на меня, но подняла лицо, будто ждала моего прихода. Я увидел у нее на щеках следы слез и почувствовал нелепое желание – защитить ее от того, что произойдет в конце записи. Вторая стоянка, полоса ноль один, пилот зажег навигационные огни из-за интенсивного движения в этой зоне – я сел на диван рядом с Майей, положил руку ей на спину, обнял ее, привлек к себе, и диван слегка просел под нашим весом. Мы сидели, как пожилая пара, мучимая бессонницей. Да, вот кто мы были такие: супруги, лишившиеся сна за долгие годы брака, которые встречаются ночами, как призраки, чтобы разделить друг с другом бессонницу.
«Дай я скажу», – говорил голос, а потом: «Дамы и господа, говорит капитан корабля. Мы приступаем к снижению». Я услышал, как Майя всхлипывает. «Там моя мама». Я думал, она больше ничего не скажет. «Она погибнет, – сказала Майя, – оставит меня одну. А я ничего не могу сделать, Антонио. Зачем она полетела этим рейсом? Почему не купила прямой билет, как же так вышло?» Я обнял ее – а больше ничего сделать было нельзя. Я не мог ни изменить прошлое, ни замедлить бег времени на записи, а она тем временем близилась к тому, что уже случилось, чего нельзя изменить. «Я хочу пожелать всем счастливых праздников. Пусть новый тысяча девятьсот девяносто шестой год принесет вам здоровье и благополучие, – говорил на пленке капитан. – Спасибо, что летаете с нами».
И на этих лживых словах – 1996-й год для Элейн Фриттс не наступит – Майя снова начала вспоминать, отдалась утомительной работе памяти. Ты делала это для меня, Майя Фриттс, или просто поняла, что можешь меня использовать, что никто другой не позволяет тебе возвращаться в прошлое, не навевает этих воспоминаний и не слушает их столь же преданно и дисциплинированно? Она рассказала мне, как однажды декабрьским вечером вошла в дом после долгого дня на пасеке, торопясь в душ. Пчелы заболели акарапидозом, так что всю неделю она пыталась минимизировать ущерб, варила отвары из анемонов и мать-и-мачехи; запах отвара остался у нее на руках, и ей хотелось поскорее смыть его.
– Зазвонил телефон. Я не хотела отвечать, но потом подумала: а вдруг там что-то важное? Услышала в трубке мамин голос и сказала себе, нет, ничего. Мама звонила каждое Рождество, эту традицию мы сохранили. Мы с ней разговаривали пять раз в году: на ее день рождения, на мой день рождения, на Рождество, на новый год и на папин день рождения. На день рождения умершего, понимаете? Он сам его отпраздновать не может, поэтому празднуют живые. В тот раз мы разговаривали долго, рассказывали друг другу всякую чепуху, а потом моя мать вдруг умолкла, а потом сказала: «Знаешь, нам надо поговорить». И прямо там, во время международного звонка из Джэксонвилла, Флорида, Майя узнала правду о своем отце.
– Он не умер, когда мне было пять. Он был жив. Он сидел в тюрьме, а теперь вышел. Он был жив, Антонио. И находился в Боготе. И нашел маму, уж не знаю, как. И хотел, чтобы мы воссоединились.
«Красивый вечер, да?» – сказал капитан на записи из черного ящика. А второй пилот ответил: «Да, приятно здесь».
– Чтобы мы воссоединились, Антонио, представляете себе? Как будто он за покупками вышел на пару часов.
Капитан сказал: «Feliz Navidad, señorita».
Я не знаю, изучены ли человеческие реакции на такого рода открытия: как ведут себя люди перед лицом таких огромных перемен, когда рушится привычный им мир. Считается, что привыкание происходит постепенно: мы подыскиваем новое местечко на карте привычной жизни, переоцениваем свои отношения и то, что считали своим прошлым. Наверное, это как раз самое трудное: изменить прошлое, которое казалось незыблемым. Вначале Майя Фриттс не поверила матери, но уже через несколько секунд недоверие рухнуло под натиском очевидности. На смену ему пришел сдерживаемый гнев, отчасти вызванный хрупкостью жизни, которую может перевернуть с ног на голову один телефонный звонок: поднимаешь трубку – и в твою жизнь входит новый факт, которого ты не ожидал и не искал, и тебя будто сносит лавиной. Сдерживаемый гнев сменился открытым, криками в трубку и оскорблениями. На смену открытому гневу, в свою очередь, явилась ненависть и слова ненависти. «Я не хочу никого видеть, – сказала Майя матери. – Не поверит – не надо, но я тебя предупреждаю. Если он приедет сюда, я его застрелю». Тогда Майя говорила нахальным тоном, а теперь, сидя на диване, плакала тихо и почти что умиротворенно.
– Где мы? – спрашивает на пленке второй пилот, и в его голосе звучит тревога, предчувствие того, что вот-вот должно произойти.
– Вот, начинается, – сказала Майя и была права.
– Куда мы идем? – спрашивает второй пилот.
– Не знаю, – отвечает капитан. – Что это? Что тут такое?
Боинг стал резко крениться туда-сюда, как птица, затерявшаяся в горной ночи на высоте тринадцать тысяч футов. Так началась смерть Элены Фриттс.
Снова зазвучали голоса; пилоты уже поняли, что что-то идет не так, но все еще притворяют-ся, что контролируют ситуацию и сохраняют спокойствие, хотя контроль давно потерян, а спокойствие – великая ложь.
– Поворачиваем налево? Поворачивать?
– Нет… Нет, не надо. Идем прямо.
– Докуда?
– До Тулуа.
– Это направо.
– Куда мы идем? Поворачивай направо. Нам в Кали. Мы просрали поворот?
– Да.
– Как это нам так удалось? Направо, направо сейчас же.
– Они просрали поворот, – сказала или, скорее, прошептала Майя. – А там была мама.
– Она не знала, что случилось, – сказал я. – Что пилоты потерялись. По крайней мере ей не было страшно.
Майя задумалась.
– Это правда, – подтвердила она. – Страшно ей не было.
– О чем она думала? Вы когда-нибудь спрашивали себя об этом, Май