– Потому что мы не знаем.
– Вот именно. Мы не знаем. Ирагорри вначале не стал меня спрашивать, то ли из тактичности, то ли из робости, но в конце концов не выдержал. Что это могла быть за работа, сеньорита Фриттс? Помню, как он сидит тут, глаза отвел. Посмотрите, Антонио, – Майя показала на плетеную этажерку с четырьмя полками. – Видите вон те индейские фигурки?
На полке сидел человечек со скрещенными ногами и огромным фаллосом, а рядом стояли два сосуда в виде человечков с внушительными животами.
– Ирагорри уставился на них. Он не мог сказать это, глядя мне в глаза, у него бы смелости не хватило. Он сказал: «А ваш папа не был замешан в чем-нибудь странном?» «В чем, например?» – спросила я. А он, не отводя взгляда от фигурок, весь залился краской, как ребенок, и сказал: «Не знаю, не важно, какая уж теперь разница?» И знаете, Антонио, что я думаю? Именно это я и думаю: теперь уж какая разница?
Шепот перемотки затих.
– Послушаем еще раз? – спросила Майя.
Ее палец нажал на кнопку, мертвые пилоты снова заговорили вдалеке, посреди ночного неба, в тридцати тысячах футов над землей. Майя Фриттс повернулась ко мне, опустила руку мне на бедро, положила голову мне на плечо, и я почувствовал запах ее волос, в котором еще ощущался вчерашний дождь. Это не был запах чистоты, в нем слышались пот и сон, но мне он понравился, мне было уютно внутри этого запаха.
– Мне надо ехать, – сказал я.
– Точно?
– Точно.
Я встал и посмотрел в огромное окно. За утесами поднималось бледное пятно солнца.
Из Ла-Дорады в Боготу ведет только одна прямая дорога – без крюков и ненужных задержек. Ее штурмует весь транспорт, и торговый, и пассажирский, потому что компаниям жизненно необходимо проехать это расстояние как можно быстрее, и из-за этого любое затруднение на единственной дороге очень осложняет водителям жизнь. Вначале едешь вдоль реки на юг, до Онды, порта, куда приплывали путешественники, пока над Андами еще не летали самолеты. Из Лондона, Нью-Йорка, Гаваны, Колона и Барранкильи плыли по морю до устья Магдалены, а там либо пересаживались на другой пароход, либо плыли дальше тем же транспортом. Дни тянулись долго в этом плавании вверх по реке на старых пароходах, которые в периоды засухи, когда вода спадала, обнажая русло, застревали среди крокодилов и рыбацких лодок. Из Онды каждый добирался до Боготы как хотел – кто на мулах, кто по железной дороге, кто на автомобиле, в зависимости от времени года и материального положения. Эта часть пути могла длиться от нескольких часов до нескольких дней: не так-то просто за какие-то сто километров подняться от уровня моря на высоту две тысячи шестьсот метров, где балансирует этот город под серым небом. За всю мою жизнь никому еще не удалось объяснить мне толком, не ограничиваясь банальными экскурсами в историю, почему эта страна выбрала себе в столицы самый далекий, затерянный город. Мы, боготинцы, не виноваты в своей холодности и закрытости, ведь таков наш город. Нас нельзя винить в том, что мы с недоверием встречаем чужаков, ведь мы к ним непривычны. Разумеется, я не могу упрекнуть Майю Фриттс в том, что она уехала из Боготы, как только представилась возможность; более того, я не раз спрашивал себя, сколько людей моего поколения поступили так же, сбежали, но не в деревушку на жаркой земле, как Майя, а в Лиму или Буэнос-Айрес, Нью-Йорк или Мехико, Майами или Мадрид. Колумбия порождает беглецов, это факт, но я хотел бы однажды разузнать, сколько из них родилось, как я или Майя, в начале семидесятых, у скольких, как у Майи или у меня, было мирное, или защищенное, или, по крайней мере, относительно спокойное детство, сколько из них пережили юность и пугливо вступили во взрослую жизнь, пока город вокруг них погружался в страх, шум взрывов и выстрелов, хотя никто не объявлял войны, по крайней мере, войны по правилам, если такая, конечно, существует на свете. Вот что я хотел бы узнать: сколько людей покинули город, чувствуя, что так или иначе спасают свою жизнь, и сколько, сумев спастись из пылающего города, почувствовали себя предателями, крысами с пресловутого корабля.
Я расскажу вам, как однажды среди ночи
Погиб в огне величественный город
– гласит стихотворение Аурелио Артуро.
Я, не моргнув, глядел, как он пылает
И гибнет, будто под копытом роза.
Артуро опубликовал его в 1929 году; он никак не мог знать, что станет потом с городом его мечты, как именно Богота подстроится под его стихи, войдет в них и заполнит собой все трещинки, как железо заполняет форму, да, как расплавленное железо заполняет выпавшую ему форму.
Горел он, как бедро средь жара джунглей,
Обрушивались купола и стены,
И, словно зеркало, звучал любимый голос
И десять тысяч проблесков и стонов.
Любимые голоса. Это о них я думал в тот странный понедельник, возвращаясь в Боготу после выходных, проведенных в доме Майи Фриттс. Я ехал с запада, надо мной проносились самолеты, взлетавшие из аэропорта Эль-Дорадо; я проехал над рекой и стал подниматься по Двадцать шестой улице. Было чуть больше десяти утра, я добрался без затруднений – ни обвалов, ни пробок, ни аварий, которые могли бы задержать меня на узкой дороге. Я думал обо всем, что услышал на выходных, и о женщине, которая мне все это рассказала, и о том, что увидел в асьенде «Наполес», купола и стены которой давно рухнули, и о стихотворении Артуро и о моей семье, и о моей семье и о стихотворении Артуро, о моем городе и о стихотворении и о моей семье, о любимых голосах из стихотворения, о голосах Ауры и Летисии, которые в последние годы наполняли мою жизнь, которые спасли меня.
И пламя было волосам моим подобно,
Пантерам красным, что пожрали юный город,
И, разрушаясь, стены снов моих пылали,
Как с криком разрушался этот город.
Я въехал на парковку у дома с чувством, что отсутствовал очень долго. Из окошка мне помахал смотритель, которого я никогда раньше не видел, и мне пришлось маневрировать дольше обычного, чтобы встать на свое место. Выйдя из машины, я ощутил холод и подумал, что внутри салона еще сохранился горячий воздух долины Магдалены, и что из-за этого контраста мои поры резко закрылись. Пахло цементом (у него холодный запах) и свежей краской. Шел ремонт, которого я не помнил; его начали на выходных. Рабочих на месте не было, но на парковке у моего дома, на месте выехавшей машины, стояла бочка из-под бензина, обрезанная до половины, полная свежего цемента. В детстве мне нравилось трогать его руками, так что я огляделся, чтобы убедиться, что меня никто не увидит и не примет за сумасшедшего, подошел к бочке и осторожно погрузил два пальца в почти уже застывшую массу. А потом зашел в лифт, разглядывая запачканные пальцы, вдыхая холодный запах цемента, проехал десять этажей и чуть не нажал грязным пальцем на звонок. Но не нажал, и не только оттого, что боялся запачкать звонок или стену: особая тишина на этаже и темнота дымчатых дверных стекол подсказали мне, что дома никого нет и никто мне не откроет.
Когда я возвращаюсь с уровня моря на боготинские высоты, со мной всегда происходит одно и то же. Конечно, не только со мной: я знаю, что так бывает у многих, может, даже у большинства людей, но я с детства замечал, что у меня эти симптомы проявляются сильнее, чем у других. В первые дни после возвращения мне тяжело дышать, а простые действия – подняться по лестнице, снять с полки чемодан – вызывают легкую тахикардию. Симптомы не исчезают, пока легкие вновь не привыкнут к разреженному воздуху. Это началось, как только я открыл дверь своим ключом. Мой взгляд механически отметил пустой стол в столовой (ни конвертов, ни писем, ни счетов), телефон с мигающим красным огоньком автоответчика – на экране отображалось четыре новых сообщения – приоткрытую кухонную дверь (надо бы смазать петли). Я увидел все это и почувствовал, что мне не хватает воздуха, а он необходим моему сердцу. Нигде не было видно игрушек – ни под ковром, ни на стульях, ни в коридоре. Ничего: ни пластиковых фруктов в корзинке, ни облупленного чайного сервиза, ни мелков, ни цветной бумаги. Все было в идеальном порядке. Я сделал два шага к телефону и стал слушать сообщения на автоответчике. Первое было из деканата, меня спрашивали, почему я не явился на занятие в семь утра, и просили поскорее выйти на связь. Второе было от Ауры.
– Я звоню, чтобы ты не волновался, – говорил ее голос, любимый голос. – У нас все в порядке, Антонио, у нас с Летисией все в порядке. Сейчас воскресенье, восемь вечера, а ты так и не приехал, и я не знаю, что нам теперь делать. В смысле, нам с тобой, я не знаю, что нам с тобой теперь делать, после того, что произошло. Я старалась, очень старалась, ты сам знаешь. И я устала стараться, даже я могу устать. Я так больше не могу. Прости меня, Антонио, но я не могу больше, и потом, это несправедливо по отношению к Летисии.
Так она сказала: «Это несправедливо по отношению к Летисии». И что-то еще, но время, отпущенное автоответчиком, закончилось, и сообщение оборвалось. Следующее тоже было от Ауры.
– Там прервалось, – сказала она надтреснутым голосом, как будто плакала между первым и вторым звонками. – Но вообще-то я не знаю, что еще сказать. Надеюсь, у тебя тоже все в порядке, надеюсь, ты хорошо добрался и простишь меня. Я просто больше не могла. Прости меня.
Последнее сообщение тоже было из университета, но не из деканата, а из секретариата. Меня просили руководить диссертацией, нелепой работой, посвященной мести в «Илиаде» как прототипу закона[118].
Я прослушал все сообщения стоя, пялясь в пространство, а потом поставил их еще раз, чтобы, пока я хожу по квартире, в ней звучал любимый голос Ауры. Я двигался медленно: мне не хватало воздуха. Дышал очень глубоко, но все никак не мог отдышаться и с легкостью представлял себе закрытые легкие, взбунтовавшиеся бронхи, альвеолы-саботажники, которые не хотят принимать в себя воздух. На кухне не было ни одной грязной тарелки, ни стакана, ни брошенной вилки. Голос Ауры говорил, что она устала, а я пошел в комнату Летисии, голос Ауры говорил, что это несправедливо по отношению к Летисии, а я сел на ее кровать и подумал, что справедливо было бы, чтобы Летисия была со мной, чтобы я мог заботиться о ней, как заботился до сих пор.