— Мама знала немножко, но это было очень давно. А я кроме «куш мир ин тохес» — «поцелуй меня в жопу» — почти ничего и не помню, — Лидка грустно улыбнулась и качнула головой.
— Ну вот об этом и речь. Все стирается, ассимилируется. И моя надежда хоть на малейшие изменения здесь тает с каждым днем. И я почему-то воспринимаю эту проблему как личную. Все думают, что время придет, а оно только уходит. Тут так все душно и традиционно. Я же журналист, я в курсе, что происходит, но об этом никому никогда не будет известно, мои фотографии, те, которые я мечтал бы опубликовать, стопроцентно не напечатают, и мне абсолютно невозможно с этим жить. Почти все идет под нож.
Лев говорил совершенно спокойно, голос его звучал, будто он читал из телевизора прогноз погоды, ровно и безэмоционально. Погода ожидается пасмурная и холодная. «Почему из слова “еврей” сделали табу? И придуманную фамилию я брать не собираюсь, чтобы быть, так сказать, менее заметным». Вероятность осадков тринадцать процентов. «Это унизительно, что мы другие. Нас все время пересчитывают, как скот, по головам: героев войны еврейской национальности столько-то, в парткоме работает столько-то, а в фотоотделе “их” перебор, больше брать нельзя». Атмосферное давление в пределах нормы. «И в институт я не смог поступить с первого раза, не прошел по пятому пункту. Вопрос, а уж не еврей ли ты, вообще звучит как обвинение в государственной измене. А когда, скажем, тебе говорят: ты еврей, но хороший — это вроде как поощрение. Как такое возможно? Что это? Надо гордиться?» Ветер слабый, умеренный. «Почему мы до сих пор не научились видеть человека, а не его национальность? Паскудно и горько».
Лидка слушала, потупившись, потом почему-то развязала фартук и кинула его на спинку стула. У нее текли слезы. Не снаружи, нет. Внутри. Внутренние слезы, еще горше обычных, что есть мочи хлынули в душу — Лидка в этот момент почувствовала, что да, душа именно там, где солнечное сплетение, — обдали ее изнутри кипятком, затрепетали в районе живота, полились, пошли нарастающим потоком. Два года странной, невесомой, безмятежной любви закончились. Обязательные звонки два раза в день — «Доброе утро, Лидочка! Как прошел день, Лидочка?», — их затяжные прогулки по арбатским переулкам, стояние в магазинных очередях (за разговорами время, кстати, пролетало совсем незаметно), ставший уже родным темный подъезд с жестянками, полными окурков на каждом лестничном марше, ночные бдения в тесном чуланчике под красной лампой, поцелуи, осторожные прикосновения и всепоглощающая нежность.
«Все хорошее всегда заканчивается», — думала Лидка и бабьим своим нутром уже давно чуяла что-то, ведь не могло же такое длиться вечно. Само-то слово «счастье» ведь мало кому понятно в привычном его значении. А большинству и вовсе непонятно. Счастье, по-своему решила Лидка, это когда ты понимаешь, не слыша, когда чувствуешь любовь, не открывая глаз, хотя чувство это зачастую печальное, потому что короткое. Но за которым идет время, помогающее понять и оттенить его. Счастье оседает в памяти, обогащая и подпитывая ее, и даже прекрасные давние воспоминания мгновенно вызывают блаженную улыбку. Глаза туманятся, ладони влажнеют, легкий ветерок идет по всему телу, а сердце, наоборот, теплеет и начинает ухать — что там, в сердце, какой такой механизм? Но в этот самый момент ей казалось, что лучше быть одной: и свободы больше, и боли меньше. Но куда бы она эту свободу дела, как бы ею распорядилась?
Внешне все эти мысли почти никак не отразились на ее лице, только вот цвет глаз немного потускнел, ее почти нереальный изумрудно-зеленый растворился в болотном. А слезы все вымачивали и высаливали душу, сжимая почти до невидимых размеров, утапливая, истончая и обнажая еще сильнее. Но ничего, решила она, что не болит, то и не заживает…
Лидка справилась с болью, которую Лев так и не успел почувствовать, обняла его и тихо произнесла:
— Я все понимаю. Ты должен ехать, если так невмоготу. У тебя вся жизнь впереди. Ты родился с крыльями, в отличие от многих других. А раз так — не мешай своим крыльям расти.
— Не хочу тебя тут оставлять. — Он обеими ладонями оторвал ее лицо от своего плеча и посмотрел в потухшие глаза. — Ты меня держишь, наполняешь жизнью. Мне очень трудно далось это решение. И я знаю, что звать тебя с собой бессмысленно. — Лев нежно поцеловал ее в губы и снова прижал к себе ее голову.
— Я тебя понимаю, — только и смогла ответить Лидка, скривив рот в подобии улыбки. — Я приеду к тебе в гости.
— В гости… — эхом отозвался Лев.
Лев признался, что все уже давно готово, осталось только взять билет на поезд до Вены. Там какое-то время придется ждать, чтобы оформили документы, и тогда уже ехать в Израиль, — Лев на секунду замялся, — или не в Израиль.
— В смысле? — переспросила Лидка.
— Я точно еще не решил. Израиль — это самое простое. Но, может быть, вообще останусь в Европе.
— А как можно ехать в такую неопределенность? Как можно вот так все бросить и стремиться в никуда?
— Лидочка, вопрос не «куда», а «откуда»… Не волнуйся, я устроюсь, ты же знаешь, я все умею, уж как-нибудь.
Но Лида не понимала. В его возрасте, уже не столь юношеском, срываться с насиженного места, когда рядом отец, друзья, хорошая работа, пусть без особых перспектив, как уверяет Лев, но любимая и, можно сказать, престижная, — просто безумие. Быт налажен, условия прекрасные, а какая мастерская! В самом центре, «центрее» и представить трудно. Многие обзавидовались бы! Что можно на все это сказать — ребячество, упрямство, капризы. Что-то где-то прочитал, с кем-то не тем поговорил, наслушался какой-то мути по вражескому радио, наизучался закрытых архивных документов — и вот результат. Таких людей теряем, таких людей… А ведь сколько всякого хорошего еще мог сделать здесь в своей профессии, и фотографий наснимать, и полезных репортажей придумать, а страна-то как нуждается в таких умных и образованных людях. Ведь где-то недавно прочитала, что по числу граждан с высшим образованием на тысячу человек СССР занимает первое место в мире, первое! И вот на тебе.
Лидка нарочно старалась прикрыться всей страной целиком, задавив свои собственные чувства, но нет, не получилось. Бабское нутро ее вновь безмолвно завыло, душа сжалась, сердце заклокотало — никогда в жизни так остро оно не отзывалось на разлуку. Пытаться отговорить Льва было все равно что заниматься дрессировкой бабочек: абсолютно бесполезно, глупо и в какой-то мере безумно, она это чуяла. И после того разговора все случилось довольно быстро. Лев откладывал объяснения с Лидией под самый отъезд, когда все у него было уже готово: оформлены документы, распроданы семейные реликвии и техника, куплен билет в Вену. Лева знал, как Лида к этому отнесется. Знал, что точно с ним не поедет. И понимал, что в конце концов одобрит его решение. Но сказать задумал в последний момент, всего за пару дней, чтобы не оставить ни малейшей возможности к отступлению, чтоб как на войне — ни шагу назад. Да и шумных проводов Лев не хотел, хотя все его очень любили и многие захотели бы его на дорожку обнять. «Противно, — сказал, — не хочу, как в последний путь. Прощальные слова, слезы, тосты, почти не чокаясь, — не хочу, и всё. Уеду по-тихому, проводишь меня на вокзал одна — и до свиданья. А с отцом дома попрощаюсь».
Последняя ночь
Накануне отъезда Лида осталась ночевать у него в мастерской. Впервые за два года знакомства. Близкая связь их особо никогда не афишировалась, хотя все вокруг знали, что они, несмотря на эту пресловутую разницу во времени — так называла Лидка их разницу в возрасте, — ну как сказать — пара. Их отношения не обсуждались, они были вместе, и всё. Одна только Павочка иногда негромко тявкала в сторону Льва, но Лидка защищала его как могла. «Я тебя предупреждала, что так или иначе он тебя бросит, я тебе говорила, зачем снова боль?» — «Ах, ты ничего не понимаешь», — вздыхала Лидка, и взгляд ее туманился, ведь лучше, когда такое было, чем не было. Этим можно долго жить и греться. И улыбаться во сне. Грустить — ну и что, подумаешь! Зато знать, что было… Но Павочка лишь поводила плечами, будто ежилась, и забрасывала взгляд на потолок. Эмоции она тратить не любила, была слишком уж бережлива. Лидка же чувства не экономила. Они выплескивались через край, их необходимо было тратить, жизненно необходимо. И почти все без остатка за эту последнюю любовь выплеснулись на Левушку. Лида была уверена, что да, это последняя, такого, даже отдаленно напоминающего, в ее жизни уже точно не случится, никогда-никогда, а может, даже и в прошлом не было. Поэтому счастье на потом она уже откладывать не могла. При этом плохо понимала, на чем держались их отношения, что в них было такого необычного, абсолютного, живого, откуда шло столько взаимного трепета, всепоглощающей нежности, умения ценить моменты близости — не только постельной, совсем нет, а просто мгновений, когда они держались за руки. Их странное совпадение — их встреча через поколение, а то и через два — наполняло обоих дрожью и волнующим смятением, которое было не унять. Они могли подолгу молчать, и это прекрасное безмолвствие лишь усиливало любовь. И вот теперь их последняя ночь. Первая и последняя открытая, не урывками и прячась, а на виду. Когда все подруги и друзья в курсе, удивлены, обескуражены такой вот дерзостью, уверенные в том, что до такого в приличной семье поэта не должно было дойти. Не принято.
Что не принято? Так открыто любить? ТАК любить? Ставшая уже родной Левушкина мастерская оглушила Лиду пустотой и гулкостью, шаги отзывались эхом, которое рикошетило от стен и снова повисало в воздухе. В том углу, где раньше с пола до потолка громоздились полки с книгами, по-хозяйски встал ободранный веник, стыдливо прикрывший собранный из-под уехавшей мебели мусор. Устало поникшие в грустную робкую полоску занавески висели, словно озадаченные своим неизвестным будущим, казалось, что они за последнюю неделю выцвели намного сильнее, чем за все предыдущие годы. Не осталось ничего, кроме одиноко лежащего посреди комнаты матраса, все остальное было вывезено, распродано, роздано, выброшено. И пять перевязанных ремнями чемоданов, громоздящихся у входа, один из них Лидин — пускай и такая память от меня останется…