Двадцать лет спустя тетрадь с орфографическими ошибками принес из школы мой старший сын и очень меня разгневал.
– Нет, милое дитятко, – заявила я, – чего-чего, а орфографических ошибок делать ты не будешь! Такого стыда и позора я не потерплю! С сегодняшнего дня беремся за диктанты, и корпеть над ними ты будешь до тех пор, пока не научишься писать без ошибок.
И мы взялись за диктанты. Я мучила ребенка по-страшному, выискивала самые трудные слова и вставляла их в предложения, которые никак не были с ними связаны по смыслу. На эвкалипте у меня сидели рядком коровка с ястребком, протоколируя бабочки сквозь скорострельные очки. Представьте, помогло, ребенок стал писать без ошибок.
Вот, пожалуйста, опять отступление от хронологического порядка, теперь я забежала далеко вперед. Виновата, возвращаюсь.
Когда мне было одиннадцать лет, Люцина поселилась во дворце в Урсинове. Не потому, что она вдруг стала графиней, просто ее муж получил работу в тамошнем образцовом хозяйстве. Оно и в самом деле было образцовым до омерзения, я имела представление о крестьянских полях, а тут во ржи ни одного василька не заметишь! Делянки же с земляникой были не зеленого, а красного цвета, что, в отличие от ржи, вызвало мое одобрение. Работников требовалось много, и их поселили не только в хозяйственных пристройках, но и в помещениях самого дворца. Люцине достались на первом этаже две комнаты с кухней и ванной, множеством коридорчиков и каких-то закомарков. Я провела часть лета в Урсинове и помню молодежь, с которой Люцина нелегально занималась. Молодежь запомнила я плохо, видимо, летом они не часто приходили к Люцине, зато очень хорошо запомнила кроликов, которых Люцина разводила и которым мне пришлось опять рвать в жутких количествах траву-лебеду и прочий тысячелистник, а вечерами загонять животных на ночлег. Гонялась за ними по всему парку.
Из Варшавы в Урсинов и обратно я ездила самостоятельно. От станции до Люцины нужно было тащиться пешком три с половиной километра. Летом было не страшно, но когда на Пасху сорок четвертого я отправилась к ней, дул сильный ветер, лил дождь со снегом, я промокла насквозь и заледенела так, что говорить не могла. Зная подверженность простудам своей племянницы, Люцина перепугалась и приготовила мне горячее питье, в состав которого кроме спирта входило немного меда и масла. Я вылакала целую чашку, заснула и проснулась совершенно здоровой. Даже насморка не схватила!
Лето сорок четвертого я провела у Люцины не все, по каким-то причинам в конце июля уехала, а первого августа, сами знаете, что произошло [10]. Возможно, о том, чтобы я уехала, позаботилась Люцина, она знала, что готовится, причем сведения к ней поступали с двух сторон, от наших и от немцев.
О том, что муж Люцины участвует в Сопротивлении, тогда говорили лишь намеками, открыто заговорили только после войны. Люцину тоже время от времени привлекали. В урсиновском дворце, на втором этаже, поселились какие-то важные немецкие власти, а потом разместился военный штаб.
Среди немцев был военный врач, очень неплохо говоривший по-польски. Тридцать первого июля он остановил Люцину и спросил:
– Где ваш муж?
– В Варшаве, – спокойно ответила Люцина. – Поехал в город.
– Так вот, скорее найдите его в этом городе и заставьте уехать оттуда.
– Почему? – недоверчиво и враждебно поинтересовалась Люцина.
– Потому что иначе вы его больше никогда не увидите. Завтра в Варшаве разразится восстание.
Люцина притворилась, что не поверила врачу, хотя прекрасно знала о готовящемся восстании. Фыркнула и заявила немцу, что ни в какое восстание не верит, понятия не имеет, где искать мужа, и в город не поедет. А немец как в воду глядел. Разразилось восстание, и своего мужа Люцина больше никогда не видела.
О муже сведений не поступало, зато в конце августа Люцине сообщили, что на Садыбе [11] лежит раненный в ногу ее двоюродный брат Збышек, один из внуков моей прабабушки. Военные действия шли полным ходом, а надо было пробраться к раненому и подготовить его транспортировку. И Люцина решилась. Одела довоенное белое платье в красные горохи, сверху – красное шелковое пальто в белый горошек, на ноги красные французские туфельки, на руки – длинные белые кружевные перчатки. Взяв в руки соответствующую по колеру сумочку, она прогулочным шагом направилась на прогулку в Садыбу. Уж не знаю, какую именно дорогу она избрала, но только по пути ее ни один человек не остановил. Немцы пялились на неожиданное явление, наверное, вспоминали счастливое довоенное время и нарядных женщин. Люцина сделала все, что требовалось, а ночью в урсиновский дворец принесли раненого Збышека и положили в ее комнате.
Рана была тяжелая, гноилась, у больного поднялась температура. Люцина лечить умела, прошла курсы медсестер, но у нее не было ни медикаментов, ни перевязочных материалов. Вечером сидела она с соседями на лавочке у входа в парк и ломала голову над тем, что же делать. Тут к ней подошел тот самый немецкий врач.
– Вы любите шоколад? – вежливо задал он неожиданный вопрос.
– Люблю! – не задумываясь ответила Люцина. В конце концов, что тут такого, что она любит шоколад?
И тут врач вынул из сумки и сунул ей в руки огромную килограммовую коробку Веделевских шоколадных конфет. Мало сказать сунул, заставил ее взять коробку обеими руками, придерживая крышку.
– Тогда возьмите вот это, – произнес он подчеркивая слово «это». – Возьмите это домой и дома съешьте. – Слова «домой» и «дома» он тоже выделил особо.
Соседи покосились – что за отношения связывают Люцину с этим шкопом? Первым побуждением Люцины было отшвырнуть конфеты, но она почувствовала необычную тяжесть коробки и удержалась.
– Большое спасибо, – вежливо поблагодарила она, встала и удалилась к себе.
Там она раскрыла коробку. Внутри оказались тесно уложенные перевязочные средства, лекарства, шприц с ампулами и прочие медикаменты.
Збышек выжил, и нога у него зажила, правда, легкая хромота осталась навсегда.
Уже под самый конец восстания, но еще до того, как из дворца удалили нежелательный польский элемент, поляки услышали поздно вечером доносящиеся сверху какие-то непонятные звуки. Вверху, на втором этаже, размещался немецкий штаб. Звуки были непонятные, то вроде громкое пение мощных мужских глоток, то что-то напоминающее рыдания и всхлипывания. Громче же всего звучали рев и вой, преимущественно на букву «ууу». Самые храбрые из наших поднялись тихонько по лестнице, обнаружили, что вой доносится из большого графского салона. Приоткрыли дверь и увидели незабываемое зрелище.
Посередине огромного салона на возвышении стоял катафалк, прикрытый чем-то черным, вокруг горело в высоких подсвечниках шесть погребальных свечей, к гробу была прикреплена табличка с надписью: Der Krieg kaput [12]. По стеночке в полном составе сидел немецкий штаб, поголовно пьяный, и заливался горючими слезами.
Моя мать в Сопротивлении не участвовала, но находила способы подвергать свою жизнь опасности. Как-то к нам в квартиру в Груйце ворвался немецкий офицер. Ворвался нагло, не постучав, и, разумеется, на него набросилась наша собака. Шкоп рванул из кобуры пистолет, но мать опередила его. Одним рывком подняв собаку, она отшвырнула ее за дверь (мы потом еще удивлялись, ведь пес весил не менее пятидесяти килограммов) и с разъяренным лицом двинулась на немца. Тот наставил на нее пистолет, палец на курке, вот-вот выстрелит. Я была свидетельницей этой сцены, втиснувшись в угол за большим кожаным креслом, о которое точило когти не одно поколение наших кошек, и замерла от ужаса. Немец не выстрелил, он что-то сердито сказал матери по-немецки, она, не знавшая немецкого языка, раздраженно ответила ему по-польски. Злой как черт немец махнул рукой, спрятал пушку и ушел. Зачем приходил – неизвестно.
Раз какой-то немецкий чин пытался на улице угостить меня конфеткой. Мать удержала меня за руку. На чина даже взглянуть не соизволила, мне же прошипела: «Не бери».
– Warum? [13] – удивился шкоп. – Пашаму?
Естественно, и ответить мать не соизволила, но ее запрет был излишним, у меня бы рука отсохла, если бы я что-то приняла от немца Безусловно, причиной такого поведения немца была красота матери.
( В сорок третьем году меня отдали в интернат...)
В сорок третьем году меня отдали в интернат при монастыре Воскресения Господнего, в Варшаве на Жолибоже. Я сама вынудила родителей это сделать, всю плешь им проела. Возможно, так туда стремилась под воздействием бесчисленных книг, прочитанных еще до войны. На решение родителей наверняка повлияли не только мои уговоры, но и совершенно реальная необходимость убрать меня из города. Девочкой я была крупной, возможно, на вид мне можно было дать и четырнадцать, а четырнадцатилетних немцы уже хватали во время облав. Почему-то я больше не могла учиться в Груйце, надо было переводить меня в Варшаву, а здесь угрожала серьезная опасность во время нахождения на улицах.
Хотя я сама изо всех сил стремилась в интернат при монастыре, меня охватила паника, когда наконец меня туда повезли на извозчике. Мое состояние можно было понять. Первый раз в жизни мне предстояло покинуть родительский дом и остаться одной среди незнакомых людей. И хочется, и колется... Хотение перебороло, и я не стала передумывать.
В интернате мне понравилось, и я как-то сразу в нем прижилась. Может, повлияло и то обстоятельство, что в первый же день на ужин было подано мое любимое блюдо: картофельные клецки, причем такие, какие я особенно любила, круглые и политые растопленным маслом с истолченными сухариками. Быстро усвоила я правила поведения в обители сестричек и приняла их всей душой.
Книжек, по которым мы учились, было очень мало, девочки не могли держать их при себе. Оно и понятно, ведь мы изучали запрещенные немцами предметы: польский язык, литературу, историю и т. п. Особенно страшными последствиями была чревата история, об этом знали даже самые маленькие из нас, поэтому ежедневно после занятий учебные пособия следовало относить в клаузуру. Относили их дежурные, обязательно по две ученицы из каждого класса, меня тоже назначали дежурной, и помню, что, заходя в это святая святых, закрытое для посторонних помещение монастыря, я испытывала чувство, что совершаю святотатство.