Шутовской хоровод — страница 31 из 52

Тени тянулись все дальше и дальше по лужайкам, и косые лучи заходящего солнца рассыпали по траве бесчисленные пятна тени; а на дорожках, казавшихся под прямыми лучами гладкими, как стол, теперь появились тысячи маленьких тенистых углублений и озаренных солнцем гор. Гамбрил взглянул на часы.

— Боже милостивый! — сказал он. — Мы должны лететь. — Он вскочил на ноги. — Скорей, скорей!

— Но почему?

— Мы опоздаем. — Он не хотел говорить куда. — Потерпите — и увидите, — неизменно отвечал он на вопросы Эмили. Они поспешно выбрались из сада, и он, невзирая на протесты Эмили, настоял на том, чтобы ехать в центр на такси. — Мне нужно отделаться от кое-каких незаслуженных прибылей, — объяснил он. Патентованные Штаны казались в эту минуту более далекими, чем самые отдаленные звезды.

ГЛАВА XIII

Несмотря на такси, несмотря на проглоченный наспех обед, они опоздали. Концерт начался.

— Ничего, — сказал Гамбрил. — К менуэту мы успеем. Самое интересное начинается только тогда.

— Зелен виноград, — сказала Эмили, прикладызая ухо к двери. — Это какая-то небесная гармония, по-моему.

Они стояли снаружи, как нищие, униженно ожидающие у дверей пиршественной залы, — стояли и слушали обрывки музыки, дразняще доносившиеся изнутри. Наконец взрыв аплодисментов показал, что первая часть кончилась; двери распахнулись. Они алчно устремились в зал. Квартет Склописа и добавочный альт раскланивались с эстрады. Зазвучал нестройный щебет настраиваемых инструментов, потом все стихло. Склопис кивнул и привел в движение свой смычок. Начался менуэт моцартовского квинтета G-minor: мелодия развертывалась фраза за фразой, кратко и решительно, по временам прерываемая бурным аккордом sforzando, пугающим в своем резком и неожиданном пафосе.

Менуэт... Вся цивилизация, сказал бы мистер Меркаптан, заключена в этом прелестном слове, в этом нежном, изящном танце. Дамы и утонченные кавалеры, только что блиставшие остроумием и галантностью на софах, где обитает дух Кребильона, грациозно двигались в такт воздушному узору звуков. «Как они танцевали бы, — спрашивал себя Гамбрил, — под страстные рыдания того, другого, под звуки его мрачного и гневного спора с судьбой?»

Как чиста страсть, как искренна, прозрачна, ровна и безыскусна скорбь того largo, что следует за менуэтом! Блаженны чистые сердцем, ибо они узрят Бога. Чиста и непорочна, чиста и неподдельна, без примесей. «Не страстная, благодаренье Богу; только чувственная и сентиментальная». Во имя уховертки. Аминь. Чистая, чистая. Когда-то страстные почитатели пытались насиловать статуи богов; виноваты в этом бывали обычно скульпторы. А как восхитительно может страдать художник! И перед лицом полного Зала Альберта, с какими удачными жестами и мимикой! Но блаженны чистые сердцем, ибо они узрят Бога. Инструменты сходились и вновь расходились. Длинные серебряные нити легко повисали в воздухе над журчанием вод; посреди заглушённых рыданий — вопль. Фонтаны взметают свои архитектурно-стройные колонны, и из бассейна в бассейн струятся воды; из бассейна в бассейн, и с каждым падением все выше и выше взметается струя, и вслед за последним падением огромная колонна подымается к солнцу, и из воды музыка превращается, модулируя, в радугу. Блаженны чистые сердцем, ибо они узрят Бога, и не только узрят, но и сделают Бога зримым для всех.

Кровь стучит в ушах. Стук, стук, стук. Медленный бой барабана во тьме стучит в ушах того, кто лежит без сна в бреду, в невыносимых мученьях. Стучит непрерывно в ушах, в самой душе. Тело и душа нераздельны, и кровь мучительно стучит в сознании. Грустные думы бродят в уме. Чистый дрожащий огонек спускается во тьму, остается во тьме, примиряясь с мраком несчастий. Он примиряется, но кровь по-прежнему стучит в ушах. Кровь по-прежнему мучительно стучит, хотя душа покорилась. И тогда внезапно она делает усилие, стряхивает с себя бред слишком сильных страданий и радостей, приказывает телу танцевать. Вступление к последней части приходит к напряженному и трепетному концу. Миг ожидания, а затем ряд восходящих и быстро сбегающих вниз трохеев, один крохотный шаг за другим, и в трехдольном ритме начинается танец. Непочтительный, непоследовательный, выпадающий из тона всего, что было раньше. Но мощь человека — в его способности быть непоследовательным Кругом голод, мор и война, а он воздвигает соборы; он раб, но в голове у него бродят непоследовательные, неподобающие мысли свободного человека. Дух в рабстве у бреда и стучащей крови, под властью мрачного тирана — страдания. Но без всякой последовательности он решает танцевать в трехдольном ритме: прыжок — вверх, топот быстрых ног — вниз.

Квинтет D-minor кончился; раздается громкий треск аплодисментов. Энтузиасты вскакивают с мест и-кричат «браво!». А пять человек на эстраде поднимаются и раскланиваются. Сам великий Склопис принимает свою долю хлопков с усталой снисходительностью; усталость в его заплывших глазках, усталость в его разочарованной улыбке. Он заслужил это, он знает; но на своем веку он получил столько аплодисментов, имел столько хорошеньких женщин. У него римский нос и огромный лоб; артистическая грива бронзового цвета скрывает полное отсутствие затылка. У Гарофало, второй скрипки, смуглое лицо, глаза, как бусинки, и огромный живот. Выпуклые отражения электрических лампочек скользят взад и вперед по его полированной лысой голове, когда он кланяется, снова и снова, на военный лад. Пеперкук, ростом в два метра, извивается в изысканных поклонах. Лицо и волосы у него одинакового серовато-коричневого цвета; он не улыбается, вид у него монолитный и мрачный. Менее внушителен Кнедлер, который улыбается, и потеет, и обнимает свою виолончель, и прижимает руку к сердцу, и кланяется почти до земли, точно вся эта овация устроена ему одному. А бедненький мистер Дженкинс, добавочный альт, скрылся на задний план; чувствуя, что герой дня сегодня Склопис, а он сам человек посторонний и не имеет никакого права на все эти изъявления восторга, он почти не кланяется, только улыбается, неопределенно и нервно, и изредка дергается всем корпусом, чтобы показать, что он совсем не надменный или неблагодарный, как вы могли бы подумать, но что при данных обстоятельствах — положение несколько затруднительное — это трудно объяснить...

— Странно, — сказал Гамбрил, — что такие курьезные существа могли произвести то, что мы только что слышали.

Заплывшие глазки Склописа остановились на Эмили, раскрасневшейся и горячо аплодирующей. Он подарил ей, ей одной, усталую улыбку. Завтра, подумал он, к нему придет письмо, подписанное «Ваша Поклонница из третьего ряда». На вид она была лакомый кусочек. Он снова улыбнулся, чтобы подбодрить ее. Эмили — увы! — даже не заметила этого. Она аплодировала музыке.

— Вам понравилось? — спросил Гамбрил, когда они вышли на пустынную Бонд-стрит.

— Понравилось? — Эмили выразительно рассмеялась. — Нет, не понравилось, — сказала она. — Это не то слово. Понравиться может мороженое. Я стала счастливой. В музыке было несчастие, но она сделала меня счастливой.

Гамбрил подозвал кеб и дал адрес своей квартирки на Грет-Рассел-стрит.

— Счастливой, — повторил он, когда они уселись бок о бок в темном экипаже. Он тоже был счастлив.

— Куда мы едем? — спросила она.

— Ко мне, — сказал Гамбрил, — там нам будет спокойно. — Он боялся, как бы она не отказалась ехать к нему — после вчерашнего. Но она не сказала ни слова.

— Некоторые думают, что счастливым можно быть только тогда, когда делаешь шум, — сказала она после небольшой паузы. — А по-моему, счастье слишком хрупко и меланхолично для шума. Счастье, оно меланхолично, как прекраснейший пейзаж, как те деревья, и трава, и облака, и солнце сегодня.

— Со стороны, — сказал Гамбрил, — оно кажется даже скучным.

Они, спотыкаясь, поднялись по темной лестнице к нему в квартиру. Гамбрил зажег две свечи и поставил чайник на газовую горелку. Они сидели вместе на диване, попивая чай. В ярком, мягком свете свечей она казалась иной, более прекрасной. Шелк ее платья казался удивительно ярким и блестящим, как лепестки тюльпана, и по ее лицу, по ее обнаженным рукам и шее свет, казалось, рассыпал тончайшую золотистую пыльцу. На стене позади них тени бежали к потолку, огромные и густо-черные.

— Как все это нереально, — прошептал Гамбрил. — Неправдоподобно. Эта далекая тайная комната. Этот свет и эти тени из другой эпохи. И вы, пришедшая ниоткуда, со мной, пришедшим из прошлого, бесконечно далекого от вашего прошлого, и мы сидим вместе, вместе — и оба счастливы. И что удивительней всего, безрассудно счастливы. Это нереально, нереально.

— Но почему? — сказала Эмили. — Почему? Это е с т ь, здесь и сейчас. Это реально.

— Все это может исчезнуть в любую минуту, — сказал он. Эмили грустно улыбнулась.

— Это исчезнет, когда придет время, — сказала она. — Вполне естественно, без всякой магии; исчезнет так же, как исчезает и меняется все. Но сейчас это — здесь.

Они отдались очарованию. Свечи горели, два блестящих огненных глаза, не мигая, минута за минутой. Но для них больше не было минут. Эмили прижалась к нему, полулежа на его согнутой руке, положив голову ему на плечо. Он терся щекой о ее волосы; иногда, очень осторожно, он целовал ее лоб или ее закрытые глаза.

— Если бы я знала вас в те годы... — вздохнула она. — Но тогда я была глупенькой маленькой дурочкой. Я не заметила бы, что вы не такой, как все... Я буду очень ревновать, — снова заговорила Эмили после нового бесконечного молчания. — Пускай не будет никого больше, никогда, ничьей даже тени.

— Никого больше никогда не будет, — сказал Гамбрил. Эмили улыбнулась и, открыв глаза, посмотрела на него.

— Да, здесь не будет, — сказала она, — в этой реальной нереальной комнате. Пока длится эта вечность. Но будут другие комнаты, такие же реальные, как эта.

— Не такие реальные, не такие реальные. — Он нагнулся к ее лицу. Она снова закрыла глаза, и ее ресницы внезапно затрепетали под легким поцелуем.