Шутовской колпак — страница 11 из 16


— Нет, — покачал головой Лёлик, — ушел так ушел.

— Я боялся, что ты не захочешь, — вздохнул Сэм, — они даже приказ сделали — смотри.

И он вытащил из сумки приказ с подписями и печатями.

Но Лёлик все равно качал головой — «нет».

— Нет. Меня выкинули, как сломанную куклу.

— Ну Лёлик! — уже совсем безнадежно проговорил Сэм. — Они все, все до последнего актера просили передать, что просят тебя вернуться. И даже Филипп.

— Не надо было выкидывать, — сурово поджал губы Лёлик, — тогда бы и просить не пришлось.

И вдруг меня прорвало.

Я заговорил — и не мог остановиться.

Про то, как мы сидели с Сашком в кукольной комнате над чертежами, как боялись ломать кукол — и как боялись не ломать.

Как просили у них прощения.

Как стояли на пороге кукольной комнаты, когда вокруг защелкало раскалывающимся орехом.

Как театр потом танцевал джаз — и даже про летчика на «Бауманской», которого я погладил по коленке, на счастье.

Я выговорил все-все — и замолчал.

И тогда Лёлик встал и пошел в прихожую — надевать пальто.

Вечер был похож на день рождения.

Или на Новый год. Или на день рождения и Новый год сразу.

Внутри меня было столько радости, что я боялся взлететь к потолку, как воздушный шар.

Лёлик с Филиппом походили на хирургов: они сосредоточенно склеивали, резали и подтягивали, они вскрывали кукольные головы и чудесным образом снова превращали куски в единое целое, они меняли пружины и заново крепили на гапитах крючки для глаз и рта. А мы с Сашком верными ассистентами стояли рядом — и размешивали клей, и подавали нужные детали.

Сэм сбегал в магазин — «одна нога тут, другая там, надо же снова открыть Конфетный балаганчик!» — и в мастерских снова запахло шоколадом, хрусткими вафлями, орехами и ягодной карамелью вперемешку с древесной стружкой и крахмалом.

Актеры вбегали в мастерскую, хватали готовых кукол и словно в бесконечном прыжке улетали на сцену. А Мама Карло счастливо улыбалась.

Гремела музыка, поднимая тебя до облаков, мерцала искусственными свечами на сцене тряпичная елка, пахло клеем и лаком, конфетами и праздником, Щелкунчик-Сэм превращался в человека, а куклы играли так, словно они и вправду — живые.

И никто из зрителей даже не догадался, что еще днем все они безжизненно висели с закрытыми глазами и мертвыми руками.

И никто из зрителей, наверное, не понял, отчего на поклоне, когда все актеры стояли — уставшие больше обычного и счастливые — Сэм вдруг вытащил на сцену горбоносого старичка в очках и вязаном жилете, который смущенно улыбался и прятал руки за спину, будто ребенок. И отчего все-все актеры окружили его и аплодируют без остановки, так что звук аплодисментов разрастается, взрывается где-то под потолком и падает в зал невидимым конфетти.

Но на всякий случай зрители встали и хлопали-хлопали Лёлику — пока на сцене не погас свет и не закрылся тяжелый бархатный занавес.

VII. Вечные котурны

Иногда самое замечательное — когда спектакль уже закончился и сцена только моя и Сашка. К примеру, если это «Карурман — черный лес». Завтра его снова будут репетировать — нужно же вводить другого актера на роль Сэма.

В маске лесного демона Шурале я Сэма никогда не узнаю и каждый раз пугаюсь: бородавчатого подбородка, серых морщинистых щек и страшного рога во лбу.

— Вводы, вечные вводы, — ворчит Тимохин и кивает на Сэма, — а все из-за тебя, каждый день одна и та же волынка. Мне, может, уже текст роли снится по ночам!

— Да ладно тебе, Серёж, — улыбается Сэм. И Тимохин — нехотя — улыбается в ответ, потому что иначе с Сэмом и не получается.

После спектакля в гримерках кипят чайники, все сходятся из своих гримерок в одну, мама и Сэм достают из ящиков стола пачки чая и чашки — у каждого своя. У кого какая: у Сэма красная в горошек, у Попа Гапона — темно-синяя и такая грязная, что даже на темно-синем виден неотмытый коричневый ободок от кофе. У мамы с папой одинаковые — белые в малахитовую клетку, только у папиной чашки ручка отбитая. Актеры переодеваются, долго снимают перед зеркалом грим, приподняв подбородки, направив лучи круглых лампочек в прищуренные глаза, отчего ресницы кажутся длиннее, и долго пьют чай. Кто-то с тортом, а Сэм наверняка принес из театрального буфета творожные кольца.

Когда надкусываешь воздушную стенку пирожного, кажется, что там только пустота с легким ореховым привкусом, а потом оказывается, что сразу же — чуть сладкий и прохладный, с кислинкой, творожный крем.

Однажды я сбегал в буфет в антракте и, хотя буфетчица Нина Ивановна хотела пустить меня без очереди, честно стоял все пятнадцать минут, пока не прозвучал первый звонок — такая большая была очередь — а потом осторожно, чтоб не уронить, нес по коридорчику под сценой тарелку с горой пирожных. Я поставил ее на столик Сэма, и когда он после спектакля бегал по всему театру, искал того, кто ему подарил творожные кольца, я сидел тихо и не сознавался.

И ни за что, наверное, не сознался бы.

Театр окончательно стал нашим, привычным театром. Лёлик снова царил в мастерских, даже Филипп казался тут как-то кстати. Только в гримерке Сэма что-то изменилось — я не понимал что, но чувствовал, что изменилось. Лишь когда Сашок сказала «учебник голландского», я понял.

На столах все так же лежали тоненькие тетрадочки, которые называются партитура помощей — в них записаны все-все реплики, после которых нужно подержать кукольную руку или подать актеру бутафорскую шпагу. Стояли черные и белые коробки с гримом, пахнущим, словно острый сыр. Только сэмова учебника голландского больше не было на столе. Он всегда лежал под самым зеркалом, и уголки его уже разлохматились, будто непричесанная шевелюра — и когда у Сэма было время, он сидел над раскрытым учебником, обхватив голову руками, закрыв пальцами уши, и чуть заметно шевелил губами. И если присмотреться, видно, как дрожит его горло, и понятно, что он проговаривает внутри себя голландские слова.

Теперь никакого учебника на столе не было — Сэм унес его домой.

* * *

Так вот, после «Карурмана» все уходят в гримерки, а таинственный черный лес на сцене остается неразобранным до завтра. И нам с Сашком можно залезать в огромные поролоновые пни, оплетенные корявыми корнями, и смотреть оттуда, изнутри, на сцену сквозь окошечко в поролоне, забранное сеточкой, чтобы дышать, — и воображать себя актерами. Или карабкаться, как по канату, по огромной поролоновой лиане, или со всего разбегу бросаться на поролоновый задник, увитый сплетенными ветвями.

«Карурман» весь мягкий, весь черно-коричнево-болотный.

— Тричтыри, завалились! — командует Сашок, и мы заваливаемся спиной в уютное поролоновое гнездо, со всех сторон укрытое свисающими с колосников мягкими лианами. И можно снова почувствовать себя маленьким. Когда просто живешь, не раздумывая — такой ты или не такой.

— Слушай, а что в школе-то? — отдышавшись, спрашивает Сашок.

А что в школе? В школе все то же самое.

Только теперь каждый раз, когда я вижу Антона, вспоминаю деда. И то, что когда мы были маленькими, деду ужасно нравился Антон.

«Ты его держись, он хороший мальчик — правильный», — говорил дед. Правильный-неправильный, все у него просто. Или правильный — или нет.

И я еще больше чувствовал, что я какой-то совсем не такой, как нужно. Вот Антон — такой, дед — такой, а я «как-то не удался». Что такое «удался», я так до сих пор и не понимаю, но ясно, что Антон-то точно, по дедову мнению, «удался».

Мы с Сашком тут, на сцене, вообще-то ждем Сэма — чтобы учиться делать стойку на руках. Он делает ее лучше всех, и только его и можно попросить, чтобы научил. Папе вечно некогда — он то бегает курить, то патетически говорит в гримерке про то, что «всюду — бардак!», Тимохин уж очень толстый, Поп Гапон — ленивый, а у Султанова нет никакого терпения и он уже старенький.

— Слушай, — сказала вдруг Сашок, — если взрослые узнают вдруг, что ты голубой — как Сэм. Или если ты вообще оказался не такой, как им хотелось, — они сразу становятся не в себе, будто ты изменился. Но ты-то такой же!

«Дети — это орден для них», — подумал я.

Орден, чтобы все видели. Его можно повесить на грудь, гордиться. Показывать. А такими, как Сэм — не похвалишься. Никто не поймет. И тогда лучше, чтобы таких детей и вовсе не было. Мало кто может гордиться тобой просто так — оттого, что ты хороший человек.

Сэм, кивнув, словно услышал мои мысли, отделился от черного бархата портала, будто бы проявившись на нем. Подошел к нам и тоже сел в поролонное гнездо, скрестив ноги:

— Это от беспомощности. Им кажется — всматриваться в куклу глупо, в человека, чтобы разглядеть не схему, а душу, — трудно. Поэтому они цепляются за то, что привычно и понятно. Мужчина. Женщина. Это проще и не так страшно. Единственное, что видно снаружи, за что им можно зацепиться. Вот они и хватаются за это, как за спасательный круг. Им кажется, что если прыгнуть внутрь человека — они утонут. Жалко их…

«Они боятся прыгнуть внутрь человека и утонуть», — повторяю я про себя.

— Ну что — поехали? — Сэм легко вскакивает на ноги, вот только что сидел по-турецки, а теперь уже стоит. У меня так ни за что в жизни не получится.

— Поехали, — милостиво разрешает Сашок.

И мы с разбегу, чуть не врезаясь в поролоновый задник, прошитый болотно-коричневыми лианами, встаем на руки, как показывал нам Сэм. И ноги взлетают вверх, чуть не опрокидывая тебя, и в первый миг ужасно страшно, что ты не удержишь равновесие, что упадешь куда-то, откуда нет другого пути, кроме как беспомощно упасть на спину, но пятки встречают мягкую стену, и вдруг все хорошо. Теперь нужно только стоять, не позволяя рукам ослабеть раньше времени, и Сэм подойдет и поправит пятки, легко коснется твоих щиколоток, чтоб ты держал ноги вместе.

А потом, когда уже не так страшно, — можно попробовать посередине сцены, уже без спасительной стены. Рядом стоит Сэм, он вытянул руки и поддержит тебя, если что. И тогда внутри вдруг появляется твоя личная стена — ты чувствуешь, что вытянулся мысками к небу, к софитам на потолке, превратился в дерево и можешь запросто так простоять целую вечность, потому что рядом тебя страхует Сэм.