Шутовской колпак — страница 6 из 16

— Так, — говорит дед, рассматривая, прищурившись, кукол, висящих на специальной деревянной стойке у сцены — они безжизненно поникли головой на хитроумной крестовине.

От этого его «так» все становилось каким-то глупым.

Обычно только выйдя из театра я чувствовал себя не таким — не таким, как хотелось бы всем, тем, кто не живет в театре, как я. А рядом с дедом все театральное и вовсе сразу становилось нелепым и несерьезным. И секунду ты видел все его глазами. Ничего чудесного, просто старый-старый дом и странные люди, которые думают, что они — актеры. Что они — особенные.

А потом дед сказал: «Педик».

Все накрывали после спектакля столы в театральном буфете — и было шумно, весело и немножко нервно, дядя Коля — или просто Калинкин, или «Поп Гапон», потому что дремучая борода и крест на шее, и еще умение начинать споры, хрипло что-то кричал кому-то, а тетя Света, маленькая, с длинной косой, похожая со спины на девочку и играющая все время девочек, расставляла тарелки, ходил между столами папа, — а я все думал про то, что сказал дед. Все думал и думал.

Чего я ждал? Что еще он мог сказать? Неужели ему мог понравиться Сэм, просто потому что я говорил, что он мой хороший друг? Неужели дед мог почувствовать театральный запах, театральное волшебство и полюбить его, как я?

И сам же себе отвечал — да ничего не ждал. Просто не думал об этом.

Я же вообще не знаю, что отвечать, если кто-то скажет про Сэма «педик». Если это кто-то незнакомый — тогда понятно, можно просто отвернуться и уйти. А что делать с собственным дедом?

Я так долго думал об этом, что у меня заболела голова и я почти ничего не слышал. Как все говорили тосты, как пришли Лёлик с Мамой Карло, как за стол около меня юркнула Сашок, как она что-то шептала мне в ухо про Филиппа — нового кукольного мастера, которого она презрительно называет Филькой.

Я вдруг понял, что все проспал, когда увидел, что Олежек как-то очень манерно держит бокал шампанского и смотрит на Лёлика. И все тоже смотрят на Лёлика.

— Мы очень благодарны за все, что вы сделали для театра, Леонид Аркадьевич, — прочувствованно говорил Олежек. — Вы, ваша работа — все это навсегда останется в стенах нашего храма искусства.

Сашок заерзала рядом со мной.

— Вы заслужили достойную старость и отдых, — продолжил Олежек, — наконец-то мы сможем подобающе проводить вас на пенсию. Пришла молодая смена, поросль практически, теперь есть кому с честью заменить вас. — Он кивнул в сторону Филиппа. — За вашу пенсию, Леонид Аркадьевич. Хорошего отдыха!

Лёлик сидел с таким видом, будто враз превратился в одну из своих кукол. Не двигаясь, смотрела на Олежека Мама Карло.

А потом я увидел лицо Сашка — и испугался, что сейчас она вцепится в лицо Олежеку. Или Филиппу.

* * *

— Хорошо, что он уезжает скоро, — сказал дед, когда я шел показать ему, где у нас туалет.

— Кто — он? — не понял я.

— Да Сэм этот ваш. Этот ваш педрила. Хорошо, что он скоро уедет — чем дальше дети от таких извращений, тем лучше.

— А вы старый и скоро уже умрете, да? — нагло и громко спросила непонятно откуда взявшаяся Сашок и уставилась, не мигая, на деда.

Однажды на праздновании какой-то премьеры мы бегали между гостями — критики и всякие важные люди жевали бутерброды и пили шампанское, и вдруг услышали, как толстая тетя-критик горячо говорила другой про Сэма, который играл в спектакле главную роль: «Он голубой, но он очень хороший актер, вы ж видите!» Сашок тогда затормозила на полном ходу, уставилась тетке прямо в зрачки, не мигая — когда Сашок так смотрит, все ежатся и отводят глаза, — и сказала: «А ты тетенька, а усы не бреешь. Ай-яй-яй!»

И я не знал теперь, за кого мне больше всего стыдно: за деда, за Сашка, которая опять схамила, или за себя, потому что я не сделал ничего, чтоб заступиться за Сэма.

— Придумай уже что-нибудь новенькое, — буркнул я Сашку и пихнул ее локтем в бок. В эту минуту я злился на всех — на Сашка, на себя, на деда, на Олежека, на Фильку и даже на Лёлика. Страшно и бессильно злился.

И откуда тут взялась Сашок? Я вспомнил, что они еще и не знакомы даже.

— Это Сашок, дед, — мне показалось, что все еще можно исправить. Да и мама всегда радуется, когда я представляю всех по-человечески — а это все-таки ее премьера.

— Сашок? — дед поднял брови. — В смысле, Александра?

— В смысле, Сашок, — припечатала она.

— Это ж имя для мальчика, а ты-то — девочка, — хохотнул дед, — это у вас игрушки такие?

— Я — Сашок, потому что мне так нравится, — с вызовом уже произнесла Сашок и повысила голос. — И плевала я, девочка-мальчик.

Я занервничал. Если Сашок разойдется, точно будет скандал.

Дед не любит, когда с ним разговаривают непочтительно.

— Я понял, Александра, — милостиво улыбнулся дед. Он иногда ужасно похож на вельможу, у которого в услужении — весь мир.

Дед кивнул высокомерно, отвернулся и направился к туалету и его затылок говорил: «всего лишь глупые дети, не стоит и время тратить».

Сашок позеленела.

Потом побледнела. У нее посинели губы. А у меня — вспотели ладони.

— Эй, ты!

Она вцепилась деду в рукав и дернула на себя со всей силы — так что рукав чуть слышно затрещал. Дед удивленно оглянулся. А Сашок каким-то придушенным голосом отчеканила.

— Ты! Александрой будешь звать свою прабабушку — ясно тебе?!

Дед ушел с премьеры раньше всех.

— Содом и Гоморра, — сказал он так, словно ему навсегда все теперь ясно и со мной, и с мамой, и с папой. Дернул усами-щеточкой, взял со стола шляпу и, чуть наклонив голову, словно кланяясь знакомым, надел ее.

— Гриша тебя проводит до метро, — робко начала мама.

Но дед усмехнулся — издевательски, зло:

— Нет уж, спасибо, уже проводили, сам дойду.

И пошел.

— Содом и Гоморра, — еще раз повторила его спина, — Содом и Гоморра.

IV. Первый снег

По понедельникам театра нет. Выходной. Есть седые и ломкие, подмороженные осенние листья, скомканные, будто невидимый великан подержал их в руке и бросил. Есть схваченные льдом лужицы у подъезда. Есть воздух, пахнущий близкими снегопадами и хрустящий, как первые снежинки.

Я люблю первый снег — но он всегда запаздывает, ведь в жизни все не так, как хочется.

И по понедельникам есть школа.

Школа, конечно, есть каждый день — но только по понедельникам она всесильная, от нее некуда деться. Потому что вечером не будет театра, как обычно.

И от того, что некуда деваться, школьный день тянется бесконечно, он превращается в вязкую резину, которая залепляет-обматывает все, не давая вздохнуть.

— Слышь, Гришка, — говорит Антон, — слышь, ну ты странный стал.

— Сранный-сранный, — почти пою дурным голосом я и кривляюсь. Знаю, что я сейчас похож на какого-то болванчика, который дергает головой, лицо у болванчика будто тоже резиновое, кажется, его можно смять и слепить из него что угодно.

— Сраанный, — говорю я басовито, голосом физрука.

— Да-да-да, срааанный, — отвечаю сам себе голосом химички, писклявым, будто ей тринадцать, а не сорок.

Антон смеется.

А я внутри ненавижу себя, и мне стыдно — за это кривляние и за трусость.

Потому что внутри я смело говорю ему в тон:

— Слышь, Тоха — это ты стал странный. Я такой же, как всегда.

Ну, такой же в точности, как в детстве, когда мы сбегали ото всех, забирались на самый последний этаж и глядели сверху на Москву. И было весело и жутко — город лежал внизу, казалось, прозрачный воздух плотный, на него можно наступить и заскользить вниз.

И еще, помнишь, мы залезали в старый полуразрушенный дом за парком и представляли, что мы мушкетеры и сидим в засаде, а если на нас нападут, мы друг за друга и умереть можем.

Раньше все было просто. Раньше я был просто я. А теперь этого почему-то мало. Нужно давать сдачи и казаться сильным. Нужно хвалиться, что ходишь в спортзал. Или что какая-то девчонка тебя поцеловала. Нужно быть как все — и не быть просто собой. Потому что ты все время чувствуешь, что ты — другой. И что другим быть плохо и стыдно.

Вот это бы я сказал ему.

Вместо этого я превращаюсь в Шута. И лицо мое — уже лицо куклы.

«Кукла никогда не говорит просто так, — рассказывал когда-то Сэм, — у куклы не бывает просто слов, она говорит и движется одновременно. Бывают слова-жесты, слова-движения, но никогда — просто слова».

Поэтому я кривляюсь и каждая гримаса — это слово. Слово, которое Антон не может понять.

Он в прошлый раз подошел ко мне — и все подошли. Я сначала не понял, чего им надо. Только потом догадался.

— Давай, Гришка, поцелуй Катю! — издевательски процедил Антон, и все дружно заржали, будто он очень здорово пошутил.

У Кати — карие воловьи глаза под набрякшими веками, словно она только что плакала, тяжелый взгляд и большая грудь. Катя смотрит на меня, словно я ей чего-то наобещал и не сделал. Антон подтолкнул легонько Катю, и она чуть не упала прямо на меня — и я увидел близко-близко густые ресницы и родинку где-то почти на виске и почувствовал, что волосы ее пахнут шампунем и чуть-чуть щенками, набегавшимися по двору.

Все — я чувствовал их взгляды кожей — стояли и глазели, будто я был зверем в зоопарке. И ждали.

А я смотрел на ее рот, который оказался совсем близко — он пах чем-то приторным и странным — и чувствовал, как внутри поднимается муть, то ли от этого запаха, то ли от того, что все уставились на нас и ждут.

Я просто стоял перед Катей и, чтобы не смотреть в ее коровьи глаза, чтобы не видеть, как чуть заметно дергается ее правое веко, уставился в пол. Я рассматривал носки своих кроссовок и слышал, как она дышит — и даже мог почувствовать на лице ее дыхание. Она тоже молчала, а потом толкнула меня в плечо — сильно, грубо, как девчонки и не толкаются, тихо выдохнула «придурок», развернулась и пошла прочь.

«И вы придурки», — бросила она Антону.

Сегодня шут во мне старается выслужиться перед ним — словно я в чем-то виноват. Словно я должен был обязательно поцеловать Катю — даже если не мог.