- А говорят, что оба наших Левенвольда – как раз и то самое, у них и прозвище было в Петербурге – господа Тофана, - мечтательно проговорил Петруша, - У них и перстни такие, одинаковые, с розоватым хамелеоном – совсем как должны быть у отравителей…
- Готов спорить – брешут, - оборвал его Яков почти сердито, - Готов спорить – под розовым камнем вульгарный мышьяк. Сами о себе сочиняют, а ты веришь. Левенвольды – они ведь тоже дипломаты, а значит, брехуны и вруши. Все их яды, и опасные связи – на львиную долю выдумка, для дилетантов вроде тебя.
- А Корф носит черный камень… - продолжал Петер.
- Петичка, хоть зеленый, да хоть из мочевого пузыря – нет в Москве тофаны, поверь мне и смирись. Кстати, о мочевом пузыре – ты завтра поутру ассистируешь дядюшке? Или удалось отвертеться?
- Увы, - Петер поддернул рукава халата и уселся возле ванны на табурет. Весь вид его изображал скорбь, - Если ты меня не заменишь – завтра я на операции, увы. Мне уже жаль того беднягу, что попадет к нам на стол.
- Нет, Петичка, - покачал головой Яков, - После моего сегодняшнего анабазиса назавтра я вряд ли удержу в руках инструмент. Так что придется тебе расправляться с несчастным мочевым пузырем – самому.
Яков проснулся, когда дядя и Петер уже отбыли в госпиталь. Суровая фройляйн Арбуэ принесла к нему в комнату сложенную стопочкой одежду. В глазах фройляйн читались недоумение и осуждение – вчерашнее явление Якова в монашеской рясе и в непонятного происхождения сандалетах – привело девицу Арбуэ в горячий праведный гнев. Молодой человек уходил из дома в лучшем кафтане, в кроатском галстухе, в туфлях с пряжками – и каков вернулся…
- Тати, фройляйн, - только и сказал экономке Яков, но, кажется, фройляйн так и не поверила ему до конца.
Яков успел одеться и умыться, и собрался уже идти завтракать – когда в комнату явился лакей с объявлением:
- К вам герр Пауль Гросс, ожидают в гостиной.
«А виконт молодец – как в воду глядел» - про себя подивился Яков, спускаясь к гостю.
- Петер Бидлоу оперирует в госпитале, вы его не застали, - предупредил Гросса Яков, памятуя о том, что именно Петер уделял особое внимание устройству ангельских шлеек.
- Я и не за ним, я за вами, - смущаясь и рдея, признался инженер, - Мой начальник не хочет Петера, он просил привезти ему именно вас. Наверное, оттого, что вы не рисовали на его гравюре, а Петер имел неосторожность… Мы приглашаем вас – для экспертной оценки безопасности нашего скромного представления, особенно тех херувимов на тросах. У меня и пропуск на ваше имя.
- И куда же выписан сей пропуск? – уточнил Яков.
- Во дворец, в Измайлово, - не без гордости отвечал инженер.
- Где же отыскалось местечко для оперы – в охотничьем-то доме?
- В уголочке, за печкой, - по-русски выговорил Гросс и криво улыбнулся, - Вы будете смеяться, когда увидите – где мы пытаемся ставить нашего несчастного «Нерона». Если, конечно, изволите поехать.
- Конечно, изволю – уже для того, чтобы узнать, какова бывает опера в подобном месте, - Яков расцвел своей непревзойденной милейшей улыбкой, - Только я должен переоблачиться в придворное и накрасить губы – чтобы не уронить перед обер-гофмаршалом честь семьи.
Гросс пробормотал вполголоса что-то о том, что накрашенных губ в Измайлове и без Якова хоть попой жуй. Доктор Ван Геделе не решился с ним дискутировать – побежал переодеваться.
Так уж вышло, что прежде доктор Ван Геделе никогда не бывал в опере, да и в театре – его шевалье де Лион недолюбливал театральные представления, и музыку не любил. У шевалье от природы не было музыкального слуха, и вся музыка казалась ему – просто навязчивым шумом.
Зал и в самом деле оказался крошечный, с галереей для скрипачей под самым потолком, и сценой, поднимавшейся над полом всего лишь на высоту ладони. Сцена разрисована была – золотыми звездами, словно упавшими с небес, и странными меловыми пометами и кругами, и надписями над стрелками: Nero, Niridates, Anicetis, Octavia… Занавес из белой тафты был раздернут, и на заднике декорации свисали – совсем как на той версальской гравюре – одновременные солнце и луна, матово-золоченые, обсыпанные зеркальной крошкой. Сцена была еще пуста, и лишь издали, из-за картонной фальшь-стены, слышался женский голос, выпевавший – меццо-сопрано:
- Amore, more, more, traditore…
Гросс прислушался к этому далекому пению, и сказал с теплотой:
- Лупа…- и на недоуменный Яковов взгляд пояснил, - Лукерья распевается, наша прима.
По маленькому залу расставлены были пока что – всего пять стульев, в ряд перед самой сценой, и на стульях сидели два пожилых господина. Один из господ был высок и толст, в таком парике и перстнях – аж глазам больно – и Яков тут же догадался, что перед ними тот самый знаменитый кастрат Ди Маджо, что украшал своим контртенором все дворцовые празднества еще со времен царя Петра. Второй был строен, и курнос, и накрашен, и напудрен – как поповна на выданье, он птицей взлетел со стула навстречу вошедшим и первым протянул Якову тонкую нервно трепещущую руку:
- Вы, конечно же, Быдлин Ван Геделе! Перед вами несчастный Бруно Ла Брюс, первая и пока что единственная скрипка этого покинутого богом представления.
Конечно же, то был Ла Брюс – умница, гениальный концертмейстер, первый скрипач при дворе и опаснейший интриган и содомит.
- Его сиятельство задержится, он открывает охоту, - мягко и певуче начал Ла Брюс, игривым шлепком приглашая инженера и доктора – на стулья возле себя, - Нам придется пока что поскучать тут без него. Но и это недурно – я среди вас в таком цветнике, вы двое просто Schneeweißchen und Rosenrot, Роза и Белоснежка…
Гросс и Ван Геделе одновременно скривили лица от такого сравнения, а Ла Брюс продолжил, как ни в чем ни бывало:
- Но знайте, юноши, что в этом поединке – я ваш непримиримый противник. Я ваш враг. Я первый буду настаивать на том, чтобы сохранить декорацию такою, какова она есть на оригинальной гравюре. А теперь прошу извинить меня…
Ла Брюс хлопнул в ладоши – из-за кулис выступил лакей со скрипичным футляром, и почтенный Ди Маджио слоново шагнул на усыпанную звездами сцену.
- Где мой конь? – воскликнул в пространство Ла Брюс, гневно и страстно, - Где конь, и где мой Аницетис, мой тенор-альтино?
Из-за другой кулисы несмело выступил парнишка с круглой рябой рожей, и на зрителей пахнуло живой волною крепкого перегара:
- Тута я, барин…
Явился и конь – два дюжих парня выкатили из неведомых недр на сцену – чудовищного гипсового исполина под богато расшитым настоящим седлом.
- Что стоишь, любезный – забирайся, - велел Ла Брюс растерянно переступавшему с ноги на ногу Ди Маджо, - Не стесняйся!
Сам концертмейстер поднялся, взял из рук лакея скрипичный футляр, извлек инструмент и приготовился играть. Кастрат прерывисто вздохнул и полез на коня – как взбирающийся на гору холодец. Хрупкий похмельный Аницет сострадательно подсадил его под попу. Контртенор утвердился в седле, прокашлялся.
- Лупа, заткнись! – крикнул за сцену строгий Ла Брюс, и «more, more, traditore…» затихли, - Начинаем!
Скрипка запела, запел и Ниро, голосом высоким, полным, клокочущим, как сходящая из вулкана лава:
Ihr Väter…
Euch ist wohlbekannt
Wie Claudius hat für das Vaterland
Gesorget und gewacht…
(Отче,
тебе хорошо известно,
как Клавдий об отечестве
заботился и охранял его…)
Юный Аницет переминался с ноги на ногу, и явно ощущал себя не в своей тарелке – трепал манжеты, прятал руки в карманы.
- Он русский? – кивнул на Аницета Яков.
- Прошка-то? Русский, крепостной его сиятельства. Труппа вся – русские, кроме Ди Маджо. Ждем, когда обер-гофмаршал догадается вооружиться ножницами и создать…
- Голема? Гомункула?
- Крепостного доморощенного контртенора из рядов собственной дворни. Уже есть и балерины из дворни, и этот вот альтино, и теноры, и хор. Разве что Лупа наша вольная, но тоже доморощенна, его сиятельство увез ее из-под венца из какой-то псковской деревни, то ли украл, то ли выкупил у будущего мужа.
Кастрат начал свою арию, захлебываясь голосом – словно к нему неумолимо подступала тошнота. Он держал поводья так, будто лошадь была живая и могла его сбросить. Пришло время и для Прошки-Аницета, скрипка встрепенулась, и вступил неуверенный блеющий альтино:
- So muß sich dein himmlisches Wesen entfernus…(Теперь твоя небесная сущность удаляется…)
- Entfernen, болван! – на спинку пустующего стула меж доктором и инженером легла рука, буквально золотая – от пудры. Яков скосил глаза – на тот самый перстень, с играющим зловеще розоватым камнем. И как же обер-гофмаршал подкрался к ним – столь бесшумно, да еще на таких каблуках?
- Фуй, Коко…- золотой вельможа сморщил нос, и отступил от Якова на шаг назад, - Да ты все еще пахнешь…
Сам он, даже так близко – не пах совсем ничем, разве что пудрой и чуть-чуть – сухим вином.
Аницет со сцены узрел начальство, смутился, замялся и подавился собственным козлетоном. Ла Брюс опустил скрипку и вопросительно воззрился на своего патрона.
- Я к вам – pour un moment, на секунду, пока персоны мои не отстрелялись, - провозгласил по-немецки младший Левенвольд, голосом, поставленным не хуже, чем блеющий альтино Прошки-Аницета, - И суд мой будет кратким. Но справедливым.
Яков смотрел на него – невольно взвешивая в уме золотой его кафтанчик, «клифт», по определению виконта де Тремуя. «По весу – как недурной рыцарский доспех, - оценил Яков, - Как же он таскает на себе подобную тяжесть, и с такой грацией?»
- Можно мне пока что слезать? – спросил со своей гипсовой дуры Ди Маджо и уже заблаговременно перекосился на один бок.
- Сиди, - отрезал обер-гофмаршал, и кастрат прекратил сползать, обреченно выровнялся в седле, - Итак, доктор, инженер, маэстро Ла Брюс – прошу, высказывайтесь. Но только – быстро.
Гросс извлек из-за пазухи злосчастную гравюру, развернул: