Die heiße Glüht zwar brennend angesehen…
(Жаркое пламя разожгла во мне…)
Ла Брюс отнял от губ флейту и внимал льющейся арии с грустным и глупым лицом, и все прочие слушали – именно с грустными и глупыми лицами, и Гросс, и Поппея-Оксана, и сам Левенвольд, у того даже слезы дрожали на кончиках золоченых ресниц. Яков достал платок и промокнул свои собственные набежавшие слезы – так хорошо она пела…
Качели поползли вниз, и дива вдруг сбилась, запнулась, судорожно вцепилась в канаты и, совсем как Ди Маджо вчера, как будто попыталась спрыгнуть на землю вниз. Яков увидел, как закатились ее глаза. До пола было еще далеко, почти человеческий рост, а девушка уже опасно кренилась, и сорвалась, и летела – в руки монаха из хора, не верящего в собственное счастье.
- Обморок, - констатировал доктор, нащупывая слабо бьющийся пульс. Дива лежала на полу под качелями, голова ее покоилась – на коленях того самого счастливца-монаха, и все прочие стояли рядом плотным любопытствующим кругом. Только Левенвольд брезгливо отступил, с кислым лицом – испортили арию.
- Коко, неси ее за кулисы, - лениво вытягивая слова и картавя, повелел он доктору, - У меня недостаточно времени – еще и на ваш лазарет. Продолжим без Лупы – что там у нас дальше?
Доктор бережно подхватил на руки легкую, как птичка, певицу, и понес за сцену. Гросс увязался за ним, помог пристроить ношу на скрипучую хлипкую козетку, но потом объявил:
- Пойду, разыщу моего скорняка. А тебе – удачи.
И пропал среди декораций, направив свои стопы туда, где возился на полу скорняк в компании разложенных чертежей и ремней. Сделал вид, что участь Лупы ему безразлична.
Девушка дышала совсем неслышно, и рука ее безжизненно свешивалась к самому полу – пальцы в дешевых перстнях, но на каждом пальце все же по перстню. Псевдоримский наряд ее отливал золотом – но то было золото костюмерное, фальшивое.
Доктор извлек из кармана пузырек с нашатырем, который по старой привычке постоянно таскал с собой, смочил платок и поднес самому носу дивы – та зажмурилась и вдохновенно чихнула.
- С возвращением, - поздравил Яков, пряча платок. Лупа тряхнула морковными волосами и села на козетке, с прямой спиной:
- Я что, летела – перед ними всеми?
Яков присел на козетку рядом с певицей и спросил ее – говоря в самое ухо:
- Кто-нибудь знает, что ты брюхата?
- Вот еще! – фыркнула Лупа, отодвигаясь. Обычный, не оперный, голос у нее был – скрипучий и склочный, но пахло от нее – все теми же мандаринами, райским садом. То были, наверное, духи, простенькие, из самых дешевых – но все равно…Яков сморгнул с ресниц проекцию тайной темной комнаты, превращенной ненадолго в маленький рай:
- И граф твой не знает?
- Ему меньше всех надо знать, - сердито отвечала Лупа, - Узнает – сошлет в деревню. А я петь хочу. На премьере, перед самой царицей, - и лицо деревенской дивы стало на мгновение мечтательным и глупым.
- А я слыхал – ты вольная. Как же он сможет сослать тебя?
- Тю, доктор! – жестоко рассмеялась девушка, показав мелкие острые зубки, - Видно, что ты немец. У русских не бывает вольных, тем более – среди баб. Где я – и где он. Я вся в его власти – он граф, царицын галант, а я – под его ногами пыль. У него невеста ревнивая, узнает обо мне – и враз наш голубчик приданое упустит. Он только заради невесты отошлет меня – куда подальше.
- А ты хочешь – петь перед самой царицей, - продолжил за нее Яков, - Так ты будешь петь. Я не выдам тебя, только талию подвяжи повыше – живот скоро виден будет. Вот, держи, - Яков вложил в ее ручку пузырек с нашатырем, - Как в другой раз голова закружится – подноси к носу и нюхай. Помогает.
- Спасибо, барин, - криво улыбнулась дива.
Яков смотрел на нее иронически, но с несомненным интересом – дурочка, но ведь какая авантюристка. Брюхата от графа – эка невидаль! – но желает петь, и премьеру, и побывать хоть на мгновение – звездою. Чтоб весь свет узнал…Внезапная мысль осенила доктора:
- Как думаешь, Лупа – если кто посватается к тебе, какое граф даст за тобой приданое?
- У него и спрашивай! Я почем знаю…Те два ублюдка, что у него от балерин – вольные получили, но это здесь само собою. И балерин он отпустил, те хвастались – что с приданым. А что, доктор, – ты руки моей желаешь просить?
Яков улыбнулся – той самой улыбкой, о которой знал он – что она неотразима.
- Поглядим, милая Лупа. Может, и выйдет сторговаться с твоим хозяином. А может, и нет – вдруг твое меццо-сопрано окажется так ему дорого, что он тебя не отдаст.
- Ему черкасское приданое во сто раз дороже, чем все мои сопрано, - буркнула Лупа.
- Тогда мой тебе совет – не скачи между поварами и конюхами, как Буриданов осел. Все равно не светит.
- Гросс наябедничал, - беззлобно рассмеялась Лупа.
- И Гросса не трогай. Не позорься. Я думаю, граф перед своей свадьбой счастлив будет тебя сбыть – в таком-то положении.
Лупа-Лукерья повернулась к доктору и взглянула ему в лицо – расставленными широко козьими глазами. Треугольное личико ее с коротким носиком было одновременно нежным и хищным – дикая, ведьмина, чертовская красота.
- Отчего он зовет тебя – Лупа, волчица? – спросил вдруг Яков.
- Я кусаюсь, - просто ответила дива, потянулась к нему, и мгновенно прикусила острыми зубками – его нижнюю губу, кажется, даже до крови. Хохотнула, взлетела с козетки и золотой змеей прошуршала среди картонных деревьев – в свою гримерку. Тоже ведь золото, но театральное, фальшивое, ничего не весит и ничего не стоит. Яков стер с губы кровь. «Может, и в самом деле женюсь, - подумал он легкомысленно, - Ну и что, что из-под Левенвольда. Тут в Москве, кажется, все такие, и даже не только дамы. А девка-то – огонь…»
Гросс на пару со скорняком уже сплели из ремней какую-то сбрую, но Яков не стал к ним присоединяться – поленился. Он встал за кулисой и смотрел, как ругаются обер-гофмаршал и концертмейстер. Певцы со сцены сошли, и рассыпанные по полу золотые звезды топтали теперь два карлика – один в штанах, а другой – совсем без. Карлики начали было какую-то забавную пантомиму, но их прервали.
- Что за балаган, Ла Брюс! – восклицал с отчаянием прекрасный Левенвольд, - Где вы нашли такое в либретто у моего Генделя?
- Это – лацци, ваше сиятельство, - ковыряя ножкой половицу, сознался Ла Брюс, - Представление невозможно без лацци. Лацци, задорная веселая шутка – душа представления. Публика без юмора затоскует. Уснет…
- Мы должны развивать благородные вкусы, а не потворствовать – низменным, - величественно произнес обер-гофмаршал, - В моем представлении – впредь попрошу обходиться без карл и без лацци.
Ла Брюс жестом отослал маленьких комиков – и те прокатились мимо доктора за кулисы – где уже свисали с крюка панталоны, дожидались одного из актеров.
Яков спустился из-за кулис в зал, приблизился к Левенвольду:
- Ваша сиятельная милость…
- Ты все еще пахнешь, Коко, - гофмаршал сморщил изящный нос, - Из-за амбре я не смогу говорить с тобою – болит голова. Иди и возвращайся – когда совсем отмоешься.
Доктор понуро отступил. «Верно Петька сказал о нем – гангрена редкостная». Ла Брюс придержал Ван Геделе за рукав, взял под руку и нежно, утешительно погладил ладошкой по манжету:
- Не плачь…- прошептал он Якову на ухо, - Мы все для него – нестерпимо воняем…
Неплохой был улов за сегодня – две камер-фрау (явились парой), мундшенк, шталмейстер, царицына бабка-шептуха (так в придворном реестре она и значилась, именно в этой должности), красавец камер-юнкер, и даже целый сенатор – в черной носатой маске. Сенатора привел виконт де Тремуй, и под ярким придворным нарядом, под высоким причудливым аллонжем – Трисмегист едва признал старого знакомца. Виконт улучил минутку и дружески подмигнул приятелю – мол, вот он я, гляди, каков. И пока сенатор шепотом умолял черную матушку – о благосклонности государыни, и о благосклонности, но совсем иного рода – фрейлины Настасьи, виконт де Тремуй обходил часовню с фальшивым любопытством, разглядывал, как будто чего не видел – хотя знал он свою часовню как облупленную. Иван стоял позади сенатора со свечой – поддельный монах, провожатый в подземное царство – и двойственные чувства обуревали его.
И сейчас, укладываясь на тощий матрас в разоренных комнатах покойника Дрыкина – Иван ощущал довольство и одновременно жгучий стыд. Предприятие его – а черная богоматерь была для него в первую очередь предприятием, источником дохода – приносило немалые барыши, а в будущем обещало – и еще больше. Тайная полиция закрывала глаза на подземную часовню – то ли дело было тут в обилии политических дел, заведенных молодым режимом на Москве, то ли в покровительстве могущественного господина Остермана, осенившего часовню крылами своей благосклонности. Вице-канцлер Остерман ежеутренне знакомился с посланиями, собранными в серебряный ящичек – удивлялся, смеялся, выражал восхищение – изощренной фантазией некоторых господ и дам. Серебряный ящик с просьбами к черной богоматери – был для него окошком в большой мир, как сам он говорил. «Так робкий затворник наблюдает из-за портьеры – за проходящим под его окнами блистательным триумфальным парадом».
Но в то же время Трисмегисту казалось, что с каждым визитом очередного праздного щеголя к черной богородице, с каждой нелепой, страстной, жадной просьбой к ней – где-то далеко, в подмосковном маленьком дворце, потихоньку уходит жизнь из той, с кого написана темная икона. Прежняя хозяйка его, матушка Елена, бывшая царица Авдотья, болела и умирала, и казалось Ивану, что именно из-за его – «предприятия» - жизнь и утекала от нее, по струечке, по капельке, и желания, что исполняла черная икона – исполнялись ценою этой утекающей жизни.
Иван уже вкушал первые сны, когда в дверь постучали. Он поднялся, не зажигая свечи – и в темноте он видел, как кот – и пошел открывать.
- Здравствуй, Ивашечка, - красавица-княгиня Нати Лопухина отодвинула Трисмегиста и шагнула в темный дом, - Что, разбудила я тебя?