Шварце муттер — страница 26 из 47

- Так утро скоро, хозяйка, - зевнул Трисмегист, прикрывая рот ладонью, - Когда ж еще спать.

- Что поделать, если муж мой, пьяница, лишь под утро ложится, - вздохнула княгиня, - Проводи меня к тетушке, на минуточку.

Иван молча затеплил свечу, отодвинул гобелен, под которым пряталась потайная дверь – в подземное царство. Княгиня являлась в подземную часовню почти каждую ночь, и с тех пор, как лишилась нежеланного ребенка – в записках своих просила черную матушку только об одном. О любви Рене Левенвольда. Остерман каждый раз иронически поднимал бровь, разворачивая поутру княгинины каракули:

- Этой любви у нее имеется предостаточно. Этой любви у всех имеется предостаточно – он раздает ее всем дамам, не глядя…

Трисмегист вел княгиню за собою, в подземный, нижний мир, и слышал, как шуршит позади него драгоценное шелковое платье. Он знал, что глупая, отважная его красавица влюблена, и безнадежно, и впустую – сама она замужем, и возлюбленный ее вот-вот женится, на безобразной злобной толстухе, ради приданого… Иван ожидал, что и сегодня будет княгиня умолять – чтоб расстроилась проклятая свадьба. И замер соляным столпом, когда…

- Пусть он уедет! Этот проклятый, жестокий, безжалостный человек… - княгиня упала на колени перед иконой, на грязный каменный пол. Иван еще зажигал на аналое свечи, а она уже шептала страстной скороговоркой:

- Муттер, тантхен…Сделай, чтоб его отослали – хоть в Польшу, хоть в его ебаный Раппин…Ох, прости. Он злодей, он – зло ради зла, таким на земле не должно быть места…Пусть он уедет, и поскорее уедет, как прежде не было его – вот пускай и опять его не станет…

Трисмегист пытался понять – о ком говорит она. Многие русские просили вот так же, страстно и злобно, об удалении парочки Бюренов – очень уж обидным казалось русской знати стремительное возвышение этих двух парвеню. Но княгиня, судя по «ебаному Раппин», говорила все-таки об одном из Левенвольдов – Раппин была их родовая мыза. Младшего Левенвольда она любила – так любила, что каждую ночь молила черную икону о его благосклонности. Выходит, ненавидела – старшего.

Княгиня достала из рукава записку, опустила в прорезь серебряного ящика.

- А что ты делаешь, Ивашка, со всеми этими записками? – спросила она вдруг.

- В огонь, - честно отвечал Трисмегист. В конце концов, записки и оказывались по итогу – в камине господина Остермана.

- А я вдруг подумала – может, инквизитору носишь?

- Я лихой человек, хозяйка, - напомнил смиренно Иван, - Помните, наверное, Охотское поселение. Мы, тати, с инквизиторами не водимся, слово такое есть – зашквар.

- А, знаю, только думала – это вы про содомитов.

- Не только. Пойдемте, матушка, выведу вас – пока муженек вас не хватился, - Трисмегист склонил белую голову в почтительном поклоне, и по одной задул перед иконой свечки, пока не осталась опять – одна-единственная.

Глава 18 Лупа (Лукерья Синцова)

Большая Ящера, или же Исеро – село богатое, стоит на речке Ящерке, и тянется, в самом деле, ящерицей, вдоль широкого тракта, что пролегает из Лифляндии – в самый Петербург. Два раза в год на селе – ярмарки бывают, и с постоялого двора много народу кормится, и в церкви по воскресеньям девки поют – так поют, что из окрестных деревень народ стекается слушать.

Лукерья Синцова, поповская племянница-бесприданница, была как раз одна из церковных певчих. В хоре именно ее голос выделялся особенно, самоцветным крылом райской птицы скрывая все прочие голоса. Лукерья брала первую ноту – и будто бы солнышко озаряло и понурую сельскую церковку, и мрачные рожи деревенских слушателей – замотанных пьянством и черной работой. Лушка знала, что именно к ней приходят поутру эти помятые, побитые и погнутые жизнью люди – чтоб от радостной ее молитвы хоть ненадолго расправились у них обычно сжатые в кулачок души. Переплетая свой волшебный веселый голос с жидкими голосами других певиц, вливая водопад Ниагарский – в речку Ящерку, Лушка видела – как светлеют у слушателей их пергаментные и кирпичные лица, и расцветают робкие беззубые улыбки, и подпевают неверные и нестройные голоса их волшебной Херувимской песне. И Лушка думала – вот оно, счастье, такое и есть.

Был у Лукерьи жених, дьячок из соседней деревни, из Малой Пихоры. Свадьбу назначили на лето, и Лушка все опасалась, что муж потом не позволит ей петь. Но до лета – оставалось еще полгода, целая жизнь, и лежала февральская белая дорога, и летели по той дороге стремительные легкие экипажи – из Лифляндии в Петербург.

Он приехал в кожаном скоростном возке, узком и длинном, как лодочка или детский гробик. Так судачили в деревне, дивясь причудливым маленьким санкам. И Лушка знала уже, кто они такие, господин и слуга, когда вошли они в церковь. Граф лифляндский, бывший царицын галант, и его камердинер. Все расступились вокруг, и смотрели, как идут они в живом коридоре, медленно, будто во сне. Будто бы против воли, словно на веревке кто-то их тянет – туда, где хор поет…Вернее, смотрели на одного из них, ведь слуга был – как все слуги, темный, высокий, мордатый – ничего особенного. А второй, хорошенький нарядный господин в соболях, глядел на нее, на Лушку, изнизу вверх – только ей одной в глаза, и весь устремился к ней, так жертва движется – на зов вампира. Он даже протянул к ней руку – с дрожащими, золотом унизанными пальцами, и слезы стояли в темных его глазах. Печальных, как у застреленного помещичьего оленя.

Спутник подхватил его под руку, под пушистые соболя, и почти грубо увлек прочь из церкви, приговаривая по-немецки:

- Рене, Рене, дас райхт, - и дальше непонятно, что-то про пейзан – мол, смотрят.

Лушка взяла высокую ноту, играя Херувимской песней – словно оружием, огненным мечом, и господин в соболях на пороге обернулся, вывернулся, как ласка, внутри своей шубы – и подмигнул ей.

Рано поутру она полоскала в Ящерке простыни – в круглой маленькой проруби. Полотнища плескались, все в кристалликах льда, и Лушка пела – грустную арестантскую песенку:

- Разложила девка тряпки на полу

Раскидала карты крести по углам

Позабыла девка – радость по весне

Растеряла серьги-бусы по гостям…

- Я шел на твой голос, - он стоял на берегу, на вершине обрыва, все такой же блистательный, в прежних своих соболях. Золоченый ангел, или – блистающая саранча. Он говорил по-русски очень смешно, но с великим апломбом – наверное, высоко себя ценил.

- Давай еще спою, барин – раз нравится, - предложила Лушка, без кокетства, совершенно искренне. Она всем юным своим женским существом понимала, что соболиному красавчику нравится не она сама – только песня.

- Нет, девочка, - он начал спускаться, и не удержался, заскользил, скатился кубарем, утопив ботфорты в снегу. Лушка вытянула его из снега, помогла отряхнуться – этот барин был с ней одного роста, и такой чистенький – будто игрушечный. Он взял ее руку – мягкой перчаточкой, и Лушка тотчас застыдилась своих красных мороженых лапищ.

- Бросай твои тряпки – и едем, - он говорил полушепотом, с такой наигранной страстью – как, наверное, говорят господа у себя при дворе, и это казалось так смешно, - Завтра будем в Петерсборге, я дам тебе репетитора, еще неделя – и будешь петь в Москве, перед новой царицей. На сцене, в театре. В моем театре, - он еще и глазами страстно сверкал, - Едем, девочка!

- Смешной ты, барин, - вздохнула Лушка, - врешь ведь небось.

- Как тебя зовут? – спросил он нормальным голосом, не-страстным.

- Лукерья Синцова, - созналась Лушка.

- Вольная, раз есть фамилия, - тут же оценил барин, - Впрочем, неважно. Вольных – нет. Лукерра, едем со мною, это ведь будет свобода, слава, сцена, публика, женихи из дворян…А что у тебя здесь – тряпки эти, грабли и вилы? Здесь, наверно, и бьют тебя? Я дам тебе свободу, моя богиня, моя прима…

Русские слова явно давались ему с трудом – но бедняга так старался… И Лушка представила – на одной чаше попик из Малой Пихоры, а на другой – слава, сцена, царица. Этот вот, в соболях. Свобода…

- Фрайхайт, свобода, - повторил он нежнейше, словно прочел Лушкины мысли.

Летом уже – муж не даст ей петь. А бить – будет. Полгода осталось ей – жизни…А этот, хорошенький смешной кавалерчик, сам просит, именно петь, в непонятном его театре. И слушать Лушку станет – сама царица. Даже если и врет он – все равно, одна чаша весов взлетела, другая – упала.

- Да пропади все пропадом! – Лушка ногой столкнула простыни – в черную воду. Соболиный барин недоуменно смотрел на нее круглыми глазами – не понял последней фразы. Лушка сама взяла его за руку своей красной лапищей:

- Идем, барин, согласная я.

Она доехала в Петербург – в тех самых легких лежачих саночках, словно в колыбели. Похититель в саночки к ней не полез, мчался следом за нею, верхом на коне, благо недалеко было. Лушка слышала – как перешучиваются они на ветру, перекрикиваются через повязанные до глаз башлыки – с тем своим слугой. И погони не было за ними, даже обидно – но, верно, решили в деревне, что утонула Лушка, в проруби, вместе с простынями.

В Петербурге у него и в самом деле оказался театр. И учитель пения. И танцмейстер. И пять – других девиц, вроде Лушки, графский гарем. Четыре балетницы и одна певица.

- Ты, если с ним не хочешь – просто соври, что у тебя от этого самого голос пропадает, - учила Лушку женским премудростям певица Оксана, - Он и отлипнет. В море много рыбы, ему голос твой важнее.

Лушка была девица, и не знала, пропадает у нее голос от «этого самого» или же нет.

Она занималась с учителем – каждый день, и танцмейстер показывал ей первые нехитрые па. Портниха сшила для Лушки узкое и несуразное немецкое платье. Оксана делилась секретами – как избегать хозяйской любви, не вызывая при том подозрений. Но увы - барин-похититель больше не делал Лушке страстных авансов, и вовсе не замечал ее, словно не он шептал ей нежнейше на корявом русском – из ящерского сугроба.

Он пригласил ее в свою спальню – когда она перестала уже, и бояться, и хотеть. Камердинер проводил – в золотую шкатулку, канарейкин цвингер, и граф сидел перед зеркалом – в кудрях и в шелковом халатике. Из-под халатика выглядывали такие тонкие белые ножки – Лушка еще подумала, что ничего не стоит перекинуть его на плечо и унести. Что он совсем ничего не весит, как птичка.