Ван Геделе взял воду, присел на край постели, и принялся промывать глубокие разрезы, и в самом деле, словно вспоротые когтями.
- Больно, но прежде было – больнее, - оценил пациент, зарывшись в перекрещенные запястья, - Послушай, вот из моего ученического курса, бабушка велела мне вызубрить, но я запомнил только окончание:
And, to be sure that is not false I swear,
A thousand groans but thinking on thy face
One on another's neck do witness bear
Thy black is fairest in my judgment's place.
In nothing art thou black save in thy deeds,
And thence this slander as I think proceeds.
- Шекспир, сонет к Темной Леди, - тут же узнал Яков, эти «стоны, друг у друга на шее». Его де Лион любил этот сонет – и читал его всем встречным хорошеньким брюнеткам.
- Я никогда толком не знал смысла, просто заучил, на слух, словно арию, - тихо-тихо признался Левенвольд, он уже почти засыпал, опий брал свое, - О чем это, Яси?
- И, подтверждая нелживость моих клятв,
тысяча стонов, стоит мне вызвать в памяти твое лицо,
один за другим – буквально один у другого на шее, они свидетели -
Твой мрак светлее всего – как я смею судить.
Твой мрак не в тебе самой, лишь в том, каковы твои дела,
- Потому, полагаю, и ползут все злые слухи о тебе, - последние строки Яков читал уже спящему. Он отставил кувшин с водой, промокнул раны и принялся за изящное рукоделие, длинной кривой иглой и шелковой нитью. «Как пойдет он завтра – с этим на спине, во дворец, еще и с кафтаном на плечах, весом в хороший рыцарский доспех, - рассуждал про себя доктор, накладывая швы и завязывая узелки, - И как с этими ранами – принимал он метрессу? Хрупкий петиметр, боящийся крови…Поистине, мне еще предстоит научиться понимать в человеческой природе».
Ван Геделе завязал последний узел и взглянул на свою работу, прежде, чем класть повязку. Вереница аккуратных узелков, как заячьи ушки – вдоль узкой спины. Какая же тонкая у него талия – возможно, именно те самые двадцать два дюйма, о которых мечтает Петер. «Когда такая талия и такие глаза…» - вспомнил Ван Геделе отчаянную реплику великолепного ландрата. Так вот чья это была талия…Свет падал на матово-белую кожу – сверху и сбоку – и прежние, старые шрамы, давно зажившие, проступили на перламутровой спине, как муар, как водяные знаки. Яков положил повязки, и повязки спрятали под собою – следы когтей химеры. Тело лежало в его руках – уже совсем кукла, неподвижное, покорное, и доктор обложил спящего пациента подушками, чтобы не потревожить швы, и невольно провел рукой по черным волосам – по волнам и колечкам, змеившимся на белых подушках. Правда, жаль его – прав был Десэ, и ничего ведь с этим не поделаешь.
Яков отошел к подзеркальному столику, и принялся собирать инструменты, обратно в саквояж. Шкатулки перед зеркалом как будто приглашали – заглянуть и поживиться, чем бог послал. И бриллиантовые шпильки в локонах парика – приглашали. Яков сложил инструменты, убрал тряпицу – среди шкатулок лежал одинокий медальон, и доктор взял его, и раскрыл. Бриллиантов – как на Большой государственной печати. Внутри был портрет, миниатюра – ландрат и полковник Карл Густав фон Левенвольде, на фоне языков пламени. И Яков подумал – там, в языках пламени, ему как раз и самое место.
- Ты ведь закончил, доктор? – Десэ вошел неслышно, и стоял за его спиной. Он взял из рук доктора медальон, с треском захлопнул:
- С-скотина! – и повернулся к Якову, - Пойдем, устрою тебя на антресолях – побудешь у нас, пока дело твое не утрясется. Он, - и Десэ кивнул на спящего Левенвольда, - вытащит и тебя, и Гросса из его цугундера, только дай ему время. Бюрен ест у него с руки…
- Я видел, как он это делает, - согласно кивнул Яков, и Десэ издевательски хохотнул.
Трисмегист так и отдал ему гри-гри, вместе с кувшином и запечной пылью.
- Ученый ты человек, а веришь в ведьмины штуки, - сказал он доктору, позабыв, видать, про подземное правило – не судить и не спрашивать.
- Я не очень-то верю, - оправдался Яков, - Это мечта, несбыточная греза, как у вашего Виконта, - доктор передал Ивану обещанную изумрудную сережку, и тот по острожной привычке быстро спрятал ее во рту. Яков даже брови поднял – сережка была большая, а щеки у Трисмегиста – не то чтобы очень.
- Виконт знает, у кого ты теперь живешь, - Иван заговорил как обычно, и посторонняя вещь во рту ничуть ему не мешала, - Так что жди.
- Вот странный человек, - промолвил Яков, которому никакие подземные правила были не указ – он смел и спрашивать, и судить, - Тоже ведь господин ученый, знает про религии и по-китайски пишет. А уверовал в свой золотой клифт – как дворяне московские в твою черную муттер.
- Вера душу согревает, - Иван смиренно сложил руки поверх черной рясы, - Ты веруешь в ведьмин браслет, Виконт – в шкурку от хорька золотого, а дворяне – в черную маму.
А во что сам он верит, Иван не сказал.
Яков простился с Трисмегистом, вышел с задворок дрыкинского дома. Позади дома, на узкой улочке, там, где обычно прятались кареты поклонявшихся черной муттер господ, стоял теперь бедный возок, с темной кожаной крышей. В немудрящем возке дожидался доктора господин Десэ, пастор-прозектор.
- Я вижу, у тебя успех, - кивнул он на кувшин, - Залезай же, и едем. Мне до смерти не терпится увидеть – как это будет у тебя, и будет ли.
«До смерти» забавно звучало – из уст Смерти. Возок покатил по узкой улочке, цепляя кусты шиповника. Первый петух проорал во дворах, и бледная заря – неторопливо окрашивала край небесного свода в тревожные цвета – то ли розовые, то ли лиловые, словно камень в перстне Левенвольдов.
Глава 24 Бруно Ла Брюс
Карета долетела до Смоленска – кажется, на его собственном страхе. Дешевый возок, совсем простой, без рессор, так скакал на ухабах, что Ла Брюс давно отбил себе зад, и уже сорок верст ехал в карете на боку, задрав ноги на кожаную стену. Пикантная поза, принцесса…
Ла Брюс представил, как уже мчится, вот так же, на неудобных подушках, навстречу ему, на его московское место – свежая игрушка, новьо гофмаршала, молодой Арайя. Возможно, они даже разминутся на какой-то из станций – и смогут раскланяться. Старая кукла наскучила, ее заменяют новой, а когда-нибудь – заменят и самого кукловода, такова уж игра.
Впрочем, для кого-то и старая игрушка – желанна. История – тоже иногда набивает нам цену, если эта история занимательна и остра. В Варшаве уже ожидают его, потирая свои восхитительные узкие ладони, пани Чарторижска и пани Потоцка, и пани Тышкевич, и пани Баранович. О, скандальная звезда, овеянная флером – отважный композитор, вчера еще бежавший из-под ареста, гонимый ханжами и ретроградами, за безбожие, за вольнодумство, за смелость постановок. Эпатаж и отвага – за это Ла Брюс был когда-то приглашен ко двору, и за то же самое – изгнан, и бежит. И эту же карту – бестрепетно разыграет он и в Варшаве, сойдя из кареты к встречающим – одетым в женское платье. Беглец от тирании и ханжества. Не Коломбина, конечно, но всегда – принцесса. Легенда. Черный флаг на мачте, даже тонущего – пиратского судна.
Бруно Ла Брюс, наверное, с рождения был – принцессой в розовом платье, той, что на крышке музыкальной шкатулки, и знал это о себе, и оставался собой, во что бы то ни стало. В какие бы позы не ставила его жизнь – он всегда оставался самим собой, тем, что он есть. Вознесенный на волне запоздалой петровской моды на инвертов – опоздавшей на тридцать лет, позднего эха европейской голубой ажитации – он никогда не играл в игру, он попросту был. Оставался верен себе, не играл – был. И сейчас, когда правила переменились, и козыри – другой уже масти, и правят – женщины, он не переменит лица, потому, что лицо его – никак не маска. Ла Брюс с усмешкой следил, как обращается в прах вчерашнее голубое золото, как переменяются вкусы и маски, и недавний петровский брудер, поборник мужского братства – целует край женского «робе де парад», в расчете на вольности и собственный гвардейский полк. Так и проходит мирская слава, так и разменивают – себя, золотые жезлы – на медные пятаки. Ла Брюс брезгливо поморщился. Нет, сам он не таков. Он – всегда он, всегда – в собственной коже.
Припомнился ему юноша, говоривший с наивной, пылкой, отчаянной искренностью – о том, что величайшая храбрость и честь – всего лишь сохранить себя, не потерять, не утопить – в омутах и водоворотах реки, несущей нас всех, по дворцовым коридорам. Как же хорош он был, такой смешной и такой прекрасный, этот мальчик, камер-лакей, муттер Екатерины – Ла Брюс даже влюблен был в него, целых три дня. И как же быстро растерял он себя, золотой камер-юнкер – по женским будуарам – ничего от себя не оставил. И ничего от него – прежнего – в нем уже и нет – к достославному тридцатому году. Бедный Рене Левенвольд…
Ла Брюс не держал зла на человека, выбросившего его прочь от двора – как отслужившую вещь. Ведь Бруно Ла Брюс оставался Бруно Ла Брюсом, остался цел, и пребудет таким – покуда жив. А ты, обер-гофмаршал, бедный, бедный Рене Левенвольд – утратил себя, увы. И наказан достаточно. Ты – призрак, отражение, рьен. Ничто. Пустота в чужой золоченой шкуре. Даже жаль тебя…
Карета подпрыгнула на особенно отчетливой кочке – и Ла Брюс подпрыгнул, держась за ушибленный бок. «Все равно он выжил бы тебя, - сказал ему внутренний голос, отчетливо и безжалостно, - После того, что ты видел. Рано или поздно – он бы тебя выкинул. Или же – отравил».
Лефортовский дворец изнутри пронизан, как паутиной, как тысячей мелких сосудов – тайными переходами, и лесенками, и тропинками – позади гобеленов, по ту сторону обитых шелками стен. По тайным тропам так легко – приходить на свидание, и бежать со свидания, и это вполне логично, если учесть, для кого изначально сей дворец был построен.
Ла Брюс шел со свидания, ранним утром, в потайной галерее позади портьер. Тот час, когда все еще спят, и сама Аврора, и даже слуги, и только первые уборщики гремят на лестницах первыми ведрами. Можно замереть на мгновение, и вдохнуть напоследок запах духов, столь ненадолго отпечатанный – на брабантском кружеве рубашки. Его духов, аманта, недавней добычи. Отряхнуть с себя его пудру, припомнить последние его слова…Послевкусие свидания – в этом есть своя, особенная прелесть.