- Прошу вас, месье Изоля. Ваши новые абшиды, - и пастор мгновенным, шулерским жестом, переложил – из своего рукава Якову в карман – конверт с документами, - Le Roi est mort, vive le Roi!
Дитя в одеяле брыкало ногами и, кажется, не на шутку обдулось. А крик стоял…Яков поставил ногу на любезно опущенную для него ступеньку, и заглянул в дормез – две няньки смотрели на него из недр оловянными глазами, как аллегория тупости и алкоголизма. И на длинном дормезном сиденье, в темной бархатной глубине – была и его волчица, качала плетеную дорожную люльку.
- Фу, как пахнет! Он у тебя обкакался – ты что, не чуешь? – возмущенно воскликнула Лупа, и протянула руки – не к Якову, к свертку под его плащом, - Давай, я перепеленаю.
- Вообще-то он – девочка, - поправил Яков, и вступил, склонив голову, в низкую и душную темноту дормеза.
За окном – стеной стоял ледяной осенний дождь, с ветром и первой снежной крупкой. Последние темные листья беспомощно налипли на стекла, словно просили спрятать их от грядущих безжалостных холодов. Мордашов и де Тремуй безмятежно резались в карты, в столь полюбившееся при дворе экарте, и печка дышала живым осязаемым теплом, и свечи горели и грели – в кругленьких веселых ореолах. Де Тремуй на этот раз позволял себе проиграть – ведь рыба не станет клевать без прикорма. Но и Анри Мордашов желал бы сегодня проиграть – он мечтал об удаче в любви, и только в любви, а удача в любви и в картах – явления несовместные.
- Господин виконт, к вам там один просится, - мальчишка-казачок влетел в гостиную – смесь услужливости и дерзости. Он держался уже как слуга, отставлял ножку и гибко кланялся, но говорил – еще как гражданин подземного города, трескучей высокой скороговоркой, - Месье француз…
- Не говорят «господин виконт», Миша, - мягко поправил казачка де Тремуй, - Или «ваша милость», или уж «господин де Тремуй». Проводи гостя в кабинет, я сейчас к нему подойду.
- Кто ходит к вам так поздно, в такую пору? – удивленно поднял бровь Мордашов, и блики от свечей заколебались на яично-гладкой его лысине.
- Картежники мои, все долги отдают, - отвечал небрежно Тремуй. Он отложил карты, рубашкой вверх, и для верности водрузил на них подсвечник, - Я оставлю вас, Анри – клянусь, совсем ненадолго. Вы не успеете без меня соскучиться.
Виконт встал из-за стола, и сошел по лесенке в кабинет – пока он шел, лицо его из добродушно-дурацкого сделалось жестким и злым. В кабинете сидел уже пастор Десэ, мокрый и в снегу, с коробкой наподобие шляпной, тоже – мокрой и заснеженной. Десэ набил вонючую солдатскую трубочку и уже совсем готовился закурить.
- Не кури здесь, провоняешь Мордашову его обои, - сердито предостерег, входя, Тремуй, - Как же ты, лягушатина, не уберег моего врачишку? – в голосе Виконта послышалась старческая скрипучая жалоба, - Дал-таки хорьку золотому его сожрать?
- Ты уже больше придворный, Виконт, чем дитя подземелья, - Десэ разжег-таки трубочку и самозабвенно затянулся, - Как только твой месье Каин еще держит тебя в татях? Ты веришь слухам – как настоящий придворный, ведь для таких и распускаются подобные слухи. Сам посуди – если бы доктор Геделе умер, стал бы мой хорек отдавать за него его долги?
Десэ снял с коробки размокшую, подкисшую от дождя крышку – и скромное золотое зарево взошло над картонными бортами. Заиграли в свете шандалов – позументы и драгоценные пуговицы.
- Иди же, примерь, - усмехнулся пастор, - Ты же так желал…
Тремуй метнулся навстречу коробке, и дрожащими руками извлек – жар-птицу, огненный, солнечно-золотой кафтан, тяжелый и звенящий, как орденский доспех. За шитьем и не видно было ткани – драгоценный наряд играл, переливался, перетекал в сухих, казавшихся на фоне его – черными – виконтовых пальцах.
- Так и не выучил я его – убивать, - брюзгливо посетовал пастор, - Тофану сварить мы можем, а вот гарротой поработать – стесняемся…
- Спасибо тебе и за это, - Виконт бережно повесил кафтан на спинку кресла и почти что нежно погладил ткань, жесткую, как змеиная чешуя, - О, лев Трисмегиста…
- Ваш Трисмегист – жадина и шляпа, ни разу я ему не лев, - обиделся Десэ.
- Я и не о нашем, я о Меркурии вообще, о божестве перехода, проводнике и открывателе дверей, юноше с золотым жезлом, и змее в мутных водах, Симби, повелителе течения и фонтанов…
- Учен ты слишком, это тебя и погубит, - проворчал пастор, вставая, - Я одно знаю – многие знания – многие печали. И хозяин мой никакой не Меркурий, он нежный балованный мажор, продажный и вечно сидящий у кого-то на шее. А ты, похоже, поэт, Виконт. Прощай, и доброй охоты – как говорит мой Миньон.
Десэ выбил трубочку на пол – прямо на хозяйский наборный паркет – накинул капюшон и шагнул из кабинета прочь. Тремуй отодвинул оконную портьеру – за портьерой обнаружился казачок Мишка, с выражением услужливой готовности на остром рябом личике.
- Давай – за ним! – подтолкнул казачка Тремуй – к двери, - И живо!
Стремительный Мишка беззвучно и мгновенно растаял за дверью – как и не был. Может, он и не знал верных именований для титулов, но шпионить научен был в совершенстве.
Тремуй еще раз провел пальцами по шершавой расшитой ткани, словно лаская. И тут же совсем воровским, заученным, таким же ласкающим движением – обшарил обшлага и карманы.
- Ну, здравствуй! – Виконт вытянул из кармана записку, развернул, поднес к свету, прочел и усмехнулся. Он хорошо знал эти буковки – похожие на птичьи следы, или на вавилонскую клинопись. Как будто пишущему лень было, или жаль – лишний раз провести пером. «Виконту де Тремуй передает эту вещь доктор Ван Геделе, с бесконечной благодарностью и дружеским приветом».
Глава 28 Матушка Елена
Ад – он внутри. Ад – это ты сама. Стоит только смежить веки – и тотчас они раскроются, окошечки в ад. Мозаика, сорок сороков изразцов – которыми изукрашена неизбывно пылающая печка. И в печке этой горишь ты, и все не сгораешь, ибо мука твоя вечная, матушка Елена. Ад, который всегда с тобою, куда бы ни бежала, с кем бы ни была…Стоит только – опустить веки.
За окном отзвенели последние колокольцы, гости уехали. Аннушка, царица-племянница, как же похожа ты на дядюшку своего. И не хочешь похожей быть – а похожа. Порода. Кровь. Кровь – ее не обманешь. Ты хочешь быть мягкой и ласковой, и доброй, и милостивой – тщетно, сами собой все равно вылезают из нежной кошачьей лапки железные когти. И вот на коготках твоих – уже первая алая кровь. Первые слезки – на допросах, в казематах знаменитой московской «Бедности». Эта кровь на твоих когтях, и твоя собственная, черная, хищницы, кровь – и ты права, Аннушка, потому что и у хищного зверя, и у лихого человека – тоже есть своя правда. Убивая, защищаясь, и на охоте перерезая горло – невинны и вы. И не нам, зажимающим пальцами кровоточащие раны – судить вас. Мы – порода жертв, вы – порода кровопийц, мясоедов, и каждый из нас в этом мире – на своем месте.
Как же похожи вы с дядюшкой, с Петром…Стремительный шаг, легкость в движениях, порыв – жалящей змеи. Ты и приехала-то к старухе-царице, чтоб доказать ваше с Петром несходство. Мол, все по-старому теперь будет, по-прежнему, вернется добрая старина, и вера, и давние былые порядки. Ты и обещала – что будешь верна старому, православной вере, прежней русской жизни, той, что была – до-Петра. Да только люди вокруг тебя – все немцы, и любимец твой, граф Бюрен – даже лицом похож, на того, самого первого, самого дорогого Петру – красавца Франца Лефорта. Если бы тот Лефорт не украл у Петра его сердце – бог весть, как повернулась бы жизнь, как легли бы карты. Ведь если сердце твое – в руках лютеранина, тебе никак не получится жить согласно православной вере. А сердце Аннушкино – давно у Бюрена там, где ключ камергерский, на поясе, словно брелок.
Она увидела это сразу, прочитала – такие ребусы при дворе быстро выучиваешься разгадывать, а матушка Елена стара, как сивилла, как трехсотлетняя ворона – эти знаки она прочитывает с полувзгляда. Сколько видела она таких, в цепких руках – плененных сердец. И сам обладатель сердца еще не ведает, что попался, а все вокруг – уже все-то знают. И Петр, с его – Лефортом, Анхен Монц, Алексашкой, Мартой-Катериной…И Катерина – с Вилечкой ее…И Лешечка, сынок, глупый мальчик – с Дунькой, или Фроськой – и помнить не хочется, как ее, иудищу, звали. И сама она, Авдотья, тогда уже – Елена, с бедным своим поручиком…
Матушка Елена опускает веки – и на веках изнутри, на черной их изнанке – проступает ад. Окошечко раскрывается – и снова можно смотреть. На него. Как смотрела она тогда, на площади – и солдат держал ее голову, словно в тисках – чтобы не отводила взгляда. И, даже зажмурившись, она его – видела. И сейчас, зажмурившись – она его – видит. И будет видеть, наверное, до самой своей смерти.
Ни прежде, ни потом – не было больше подобной казни. Чтобы столько народу пришло – семьями шли, с детьми, места занимали получше, сидели, глазели, хлеб ели, яички лупили…С тех пор и не казнили, кажется, больше никого на колу. И прежде – давно не казнили, вот народ и потянулся – поглазеть. И она, Елена, закрывая глаза – видит и всю эту толпу, любопытствующих его смерти. Будьте – прокляты…Бог велит прощать, и не ведаете вы, что творите, но она в аду, и ей можно оттуда, из ада, сказать вам всем, с вашими хлебушком и яичками – будьте прокляты…
Монахиня вошла неслышно, поклонилась в пояс, положила ей на колени работу – пяльцы с вышиванием и нитки. Ах да, чтобы занять глаза, отвлечь себя – от созерцания ада. Эту икону просила вышить для нее невестка, жена племянника, Нати Лопухина. Балкша…Тщеславная, наивная немочка, худородная дурочка, в гордыне своей она все зовет царицу бывшую – тантхен, тетушка. Как будто так – ближе станет. И эта ее наивная, в дерзости, просьба – вышить на шелке ангела, Гавриила, того, что – «златые власы». Забавная, беспомощная в собственной лихости гордынька – все ведь знают, кто он такой, ее златовласый ангел. Но матушка Елена, старая, всезнающая сивилла, улыбаясь, вышивает – и ангел на шелке проступает – ну, похоож…Ее забавляет чужая игра, и смешно, и жаль – смотреть на них на всех, с их любовями, и поддельными ряжеными ангелами – смотреть словно уже совсем с небес, потому что давно для нее все кончилось. Или же не с небес, из обступившего ее – давно – адского пламени…