- Матушка Елена, здравствуйте, - он стоял на пороге, белый, с лисьими веселыми глазами. Он и прежде приходил, и она все никак не могла припомнить, кто же он, а сейчас, вдруг, молниеносно – вспомнила.
- Здравствуй, Боренька, - то был ее прежний, из тех, до-казни, до-ада, времен – егерь.
- Матушка! – он бросился в ноги, поцеловал расшитые маленькие туфли, - Вспомнили, матушка…
- Я и не забывала, - соврала она зачем-то, - Что тебе, Боря?
- Проститься пришел, уезжаю, - он туфли оставил, принялся с поцелуями – за подол, - Вы прежде, матушка, все не узнавали меня, но я все равно зашел перед отъездом, верил, что признаете. И вот – узнали, услышал меня господь…
- Что ж, прощай, - она провела рукой по белым его волосам, и рука показалась в белокурых волнах – ну совсем черной. Когда-то давно, до-казни, до-ада, до-всего, сердечко этого егеря она тоже – носила на поясе, словно ключик. Знала, что носит. Он был – ее, и принял тогда за нее и пытки, и батоги, и ссылку. И вернулся, наверное, к ней – оттого, что сердце его так и осталось, здесь, у нее на поясе. Но матушка Елена – стара, как древняя сивилла, и оно ей не надобно – это сердце.
- Прощай, Боря, - повторила она беззвучно, и убрала руку с его волос, и прикрыла веки – и на черной изнанке век ее проступил – он, ад ее, жизнь ее, бедный ее поручик.
Глава 29 О, банши!
- Прежде я в хоре пела, в церкви. Народ слушал, кто-то плакал даже – мне казалось, лучше жизни и быть не может…Потом этот явился, мой граф-искуситель. Тоже слушал, глаза платком вытирал. И давай мне петь – сам, как сирена – поехали, Лукерьюшка, со мною, на театре у меня будешь выступать, будешь прима, царица станет тебя слушать…И весь свет узнает…Дуре много ли надо – поверила, прыгнула к нему в сани – и ага…А теперь вспоминаю, как в церкви пела, и народ меня слушал, и плакал – и опять мне кажется, что лучшей доли и быть не может…
Все уснули – младенцы, пьяницы-няньки, два лифляндца-охранника. Только Лупе одной не спалось – дрожала в постели, все казалось ей, что не будет им дальше дороги, и вот-вот случится что-нибудь дурное. Яков обнимал ее, гладил по волосам и шептал:
- В Польше тоже девушки поют в церкви. Приедем – и снова станешь ты петь, и все будут слушать тебя и плакать.
- Так поют-то – девушки, - горько засмеялась Лупа.
- Капеллан услышит, как ты поешь – и все ему равно станет, девка ты или нет. Такой голос послушать – со всей Польши паны съедутся.
- Где мы, Яшенька, и где – та Польша, - вздохнула Лупа, и горькие слезы полились у нее от глаз – к ушам, - Не видать нам Польши, я чую…
- Морозы ударят, снег пойдет, дорога белая ляжет – и поедем, - пообещал доктор, сам себе не веря. Мороз давно ударил, подморозив осеннюю грязь, а они все сидели – в подмосковной глухой деревеньке, на отшибе, в крестьянской избе. Левенвольд то ли забыл про них, то ли получил приказ пока их попридержать – ведь он был не политик, просто дворецкий, и сам не решал почти ничего. «Я постараюсь сохранить тебя живым» - вспоминал Яков его осторожное обещание. Под ковром боролись и боролись хищники, а обер-гофмаршал стоял на краешке этого шевелящегося ковра, со своим игрушечным гофмаршальским жезлом, которым мог он разве что поприветствовать победителя.
В деревне выли собаки – словно к покойнику, и ледяной, совсем зимний ветер трепыхал тяжелые деревянные ставни. На крыльце послышались то ли шаги, то ли что-то ударило – доктор сел на постели. Лупа наконец-то уснула, и Яков осторожно, чтобы не разбудить ее, выбрался из-под одеяла. На печи спали няньки, и рядом – уютно примостились две плетеные детские колыбельки. Возле самой двери, на двух сундуках, храпели их сторожа-лифляндцы, налитые водкой – шум на крыльце ничуть их не потревожил.
Яков выбрался в сени, сошел с крыльца – на последней, присыпанной снежной крупкой ступеньке, что-то чернело. Что-то маленькое и круглое. Яков наклонился, поднял – то был мандарин, замерзший и высохший. На твердом ледяном боку вырезана была улыбающаяся рожица – привет от подземных обитателей. Знать бы еще, хорошо это или плохо? Кто они, враги ли, друзья – московские подземные тати? И спросить не у кого – тот, кто оставил весточку, давно за околицей, и кого теперь спрашивать, кто ответит…Разве что Мавра Зайцева – вспомнил Яков давнюю свою игру, мальчишескую проделку с гри-гри. И ведь верилось – в такую-то глупость…Мавра-Мавра…
- Хорошо, что ты позвал меня, доктор.
От черной стены отступил черный же силуэт, отчетливый чернильный абрис – на белом снегу. Все, как и рассказывала в сказках своих ведьма Модеста – длинные, со снегом перевитые волосы, темные одежды, лунный фосфоресцирующий лик. Восставшая покойница. Яков прикусил язык, чтоб вслух не воскликнуть: «Merde!»
- Что, Мавра, плохи наши дела – раз ты явилась? – спросил он у ведьмы.
- Да уж не хороши, - фосфорное белое лицо дернулось, подобием улыбки, - Смерть идет за вами. К утру здесь будет. Уходи, доктор…
Яков сделал шаг к ней – расспросить, да и рассмотреть поближе. Но поземка взметнулась, и взметнулись волосы, перевитые, или с сединою, или со снегом – и как только упала снеговая завеса, никого уж не стало. Собачий вой вдали превратился в лай – захлебывающийся, давящийся сам собою, словно ария кастрата Ди Маджо. Смерть шла за ними – уже близко-близко, уже по самой деревне.
Из-за дальних домов, на снегу, черные на белом – показались два всадника. Вернее, один всадник и бегущая рядом с ним лошадь. Конские копыта стучали по заледеневшей грязи, пробивая тонкий лед на подмерзших лужах. Яков подбросил в ладони холодный, сухой мандарин, и вгляделся сощуренными глазами в ночного гостя – кто же это? Но луна спряталась, рваные тучи застили последние звезды, и не разобрать было, что за тень все ближе и ближе, такая черная – на будто бы светящемся изнутри снегу. Яков оглянулся – в доме было тихо, странно тихо. Почему никто не проснулся, заслышав голоса во дворе? Лупа спала так чутко, и дети, чуть что, сразу принимались орать – но отчего-то сейчас дом молчал.
Всадник влетел во двор, и вторая лошадь бежала следом за ним – как собака, словно боялась потеряться. Человек соскользнул с коня – не так чтобы очень ловко, тут же самозабвенно чихнул, прикрывая лицо рукой в перчатке, и бросил Якову повод от собственной лошади:
- Привяжи их куда-нибудь, Коко, эту и вторую. Я весь чешусь из-за проклятых животных, будь они неладны.
Яков слушал – этот поставленный тихий голос, и смотрел, не веря глазам своим – на обещанную ведьмой смерть. Стоит отметить, весьма грациозную и изысканную – даже под колючим ноябрьским снегом. Обер-гофмаршал отнял перчатку от лица, очень бледного в ночи, лица без краски и без маски – ему все равно было, что его здесь узнают.
- Черт бы побрал – и тебя, Яси Ван Геделе, и меня, и мое проклятое дворянское слово, - он совсем по-птичьи склонил голову к плечу, и улыбнулся невинно, - Я ведь прислан сюда – чтобы тебя убить…
Яков подумал – такого убийцу ничего не стоит придушить, он переломится и от собственного чихания. Левенвольд прочел его мысли и змеино улыбнулся – в точности как его брат:
- Мой Десэ уже в доме…- Яков дернулся было к дому, и вслед услышал, - Погоди, Яси. Его цель – только сторожа и няньки…
Левенвольд прокричал это ему в спину, и Яков, уже на крыльце, обернулся невольно – на этого негодяя, на этого дурака, состоявшего в особенных отношениях – не только с мужчинами, но и со смертью.
В доме было темно и тихо, но Яков вошел – и зажглась свеча. Лупа, одетая, сидела на постели, у ног ее стояли две люльки – и дети в них молчали.
- Не дергайся, я дал им пустышки, с водкой, само собою, - Десэ отошел от печи, с почтительной нежностью пряча в рукав гарроту. Свеча его, прилепленная на выступ печки, светила ярко и ровно. Тела он прикрыл, зипунами и покрывалами – эстет…- Собирайся, доктор, хватай бебехи – и на выход. Через час он будет здесь.
- Кто? – не понял Яков. Смерть их была вот она, тут – кто же еще?
- Мой брат, - Левенвольд вошел в комнату, и Яков невольно обратил внимание – как держит он спину, словно ангел, которому только что срезали крылья, - И ты, и ребенок – для него досадная помеха. Ребенок может пошатнуть его положение, первого галанта. А я сейчас – всего лишь его наемный убийца, и весьма бездарный, стоит сказать. Уходите же, Яси. А я останусь здесь – и расплачусь сполна, за свою бездарность.
- Ваш брат вернулся? – переспросил Яков.
- Helas…И он успел поймать нас до отъезда – а я не хозяин себе, он мой хозяин. Но я хозяин пока что собственному слову, так что иди, иди уже – черт бы тебя брал! Только – еще одно…
Левенвольд склонился над люльками, поморщившись – от этого своего движения:
- Которая из них?
Лупа глянула на него, кокетливо, исподлобья, из-под ресниц:
- Ваша – вот, - и пальчиком указала. Левенвольд взял ребенка – из другой люльки, прижал к груди, совершенно неправильно и неумело, и заглянул под покрывальце:
- Вот и он, превосходный римский нос! Смотри, не заморозь его, Яси.
У Лупы сделалось лицо – злое и какое-то перевернутое, Яков же смотрел на гофмаршала, стоявшего с ребенком на руках – с жалостью. Что предстояло ему потом, через час, в этом доме с четырьмя трупами? Какую цену придется платить ему – за свою беспечность, за верность дворянскому слову, за свою неуместную привязанность?
- Там, за сараями, за деревней, ждут тебя – провожатые, - посулил безразличный Десэ, - Поторопись, как бы не заждались. Рене, верни им младенца – пусть уже уходят.
Левенвольд положил ребенка – обратно в люльку, и видно было, что каждый жест причиняет ему боль, и одна лишь многолетняя привычка, дрессировка позволяет – хоть как-то держать лицо. Кто зашьет ему эти раны, и следующие, и следующие за следующими… Увы, доля такого ангела – поистине незавидная доля…
- Может, оставить вам мой лауданум? – предложил Левенвольду доктор, и тот рассмеялся, несколько истерически: