Эта внезапная турунда странным образом произвела на Трисмегиста ободряющее действие – словно у него неожиданно сошелся долгий и сложный пасьянс.
Глава 4 Иван Трисмегист
Иван поставил на аналой икону, окружил загадочно разновысокими свечными огарками, отошел, полюбовался – ну вот, красота. Публика будет в несомненном восторге. Жизнь научила Трисмегиста здоровому цинизму, в бога он, конечно же, веровал, но то, чем предстояло ему заниматься – считал представлением, в некотором роде театром. Попы вон тоже веруют, а деньги за свечки и за отпевание – дерут, а чем мы не рысаки? Идея с тайным храмом черной богородицы принадлежала графу Остерману, еще большему цинику, чем сам Трисмегист (и ведь тоже – в бога верующему), а идея написать богородицу с царицы Авдотьи – выдумщице и озорнице Нати Лопухиной, которой жгло самолюбие ее столь близкое родство с порфироносной вдовой. Хотелось ей – чтобы и весь свет узнал.
Остерман был тот самый человек, что когда-то извлек Лопухиных, а заодно и Трисмегиста, невольно, - из охотской ссылки. За Лопухиных просил Остермана некто Рене Левенвольд, давний амант прекрасной княгини. Зря говорят, что нет при дворе привязанностей долгих и прочных…Могущественный граф сделал другу одолжение – вернул из ссылки и князей, и, за компанию – слугу их, Ивашку Трисмегиста.
Иван от усердия даже подмел в часовне, и на полу проступили каменные плиты, некоторые – с неразборчивыми греческими надписями, как будто надгробные. Нужно выспросить у Виконта, кто здесь лежит. Сам Трисмегист по-гречески читать, конечно, не умел. Вдруг окажется – что под плитой – мученик режима очередной, вроде регентши Софьи. Тогда и могилку можно будет как-нибудь применить в его предприятии…
Икона смотрела на Трисмегиста с аналоя – прекрасными газельими очами, выписанными по греческому канону. Черна и прекрасна…Говорят, сама Авдотья давно уже не так хороша – состарилась, согнулась почти вдвое, старушка совсем. Трисмегист все собирался навестить прежнюю хозяйку, и все не решался – страшно было. Страшно, что она его не узнает, и страшно, что сам он не узнает свою царицу – постаревшую и поблекшую, и окажется она ничуть не похожей на прельстительную черную богиню.
В последний раз Иван – тогда еще Борька – видел хозяйку на площади, во время казни поручика Глебова. Сам Глебов пребывал, как и положено ему, на колу, Борьку со товарищи – лупили батогами, а хозяйка – смотрела на них. Солдат держал ее голову, не давал отвернуться, а у нее уж и глаза закатывались. Вот тогда она была – в точности такая, как на иконе, и даже лицо было черным – от пыли вперемешку со слезами, и от горя. Борька все глядел на нее и глядел, сквозь кровавый туман бесконечных своих батогов, а она – все глядела и глядела, но на другого…
В остроге не потому он забыл свое имя, что хотел оставить позади прошлую жизнь. Прошлое дорого ему было, он желал помнить – и царицу свою, и беднягу Глебова, и невезучих товарищей. Забыл – не от страха, растерянности и горя – хотя многие именно из-за перемены участи, утраты земли из-под ног, полной смены декораций – теряли себя, в испуге и ошеломлении, откликались – бог знает на что. Трисмегист был не из таких, он, как только спина поджила – и сам зажил дальше. Просто как-то враз приклеилось к нему это новое погоняло – Трисмегист, еще в первом пересыльном остроге. Один чахоточный шулер в шутку назвал его так – и все, как прилипло. Трисмегист – потому что ловко наладил «дороги», острожную почту. Когда-то он письма сердечные передавал, от Глебова к царице, а потом, точно так же, в остроге, по воздуху, «из решки в решку», то бишь из окна в окно – перебрасывал на ниточках тюремные «малявы». Писемщик-Трисмегист. Шулер-крестный помер скоро, а прозвище – осталось.
А Иван – так все они там были Иваны…
Трисмегист полюбовался на убранство часовни – в последний раз, задул свечи, и с последней оставшейся свечой – пошел наверх. Вот кто ты был, казненный бунтовщик Дрыкин? Софьин сподвижник, или царевича Алексея, или битого батогами Шафирова? Или сам по себе такой дурак? Вот бог весть…
Иван затопил в задних комнатах печку – чтобы дым не виден был над парадным входом, придвинул матрас поближе к огню, устроился поудобнее и размечтался. Завтра проводит он в гости к «тетушке» прекрасную княгиню Наталью, а та уж раззвонит среди подружек и кавалеров – про черную икону, исполняющую любые желания. Пойдет к богородице народ, Иван станет собирать толику малую – на храм, да и сам внакладе не останется…Понять бы еще, зачем понадобился сей спектакль – графу Остерману, но господин сей столь заумен и сложен, и не Ивашкиному уму его постичь…Трисмегист надвинул капюшон на глаза и задремал, и снилось ему, что он пастырь, пасущий тучные безмозглые стада…
Глава 5 Дядя и племянник
Когда Яков Ван Геделе заходил во двор дядиного дома, где-то вдали отчетливо и резко пропел петух, и Яков решил, что это, несомненно, добрый знак. И над крылечком бидловского дома играл в солнечном свете медный веселый петушок… Яков улыбнулся ему, поправил на плече мешок с нехитрым своим скарбом и смело шагнул на ступени.
- Отец в госпитале, на службе, - поведал холеный Петер Бидлоу, дядин сыночек, за прошедшие годы полностью превратившийся в русского Петрушу. Яков помнил Петера еще совсем зеленой соплей, а теперь видел перед собой вполне оформившегося молодого кавалера, правда, заспанного, в халате и с похмелья. В меру упитанный кудрявый Петер был веретенообразен и прекрасен собою, длинные волосы юного петиметра удерживала ночная парикмахерская сетка, и утреннее солнце насквозь просвечивало сквозь его тонкие оттопыренные уши.
- Позволь хоть вещи бросить, - кивнул Яков на свою поклажу, и Петер тут же помог снять ее с плеча, и заключил кузена в запоздалые объятья:
- Оставляй, конечно. Как папи доложишься – возвращайся, отметим…
- А у тебя разве нет службы? – удивился Яков. Дядюшка с гордостью писал ему, и не раз, что сынишка Петер работает в госпитале наравне с маститыми докторами.
- Я болен, - томно отмахнулся кузен, - Но нет, не для тебя! С тобою я выйду. Покажу тебе, какова стала Москва…
- Ладно, Сен-Пьер, держатель ключей от рая… Я вернусь к тебе, как только нанесу визит своему благодетелю.
Яков легко сбежал с высоких ступенек, обернулся на прощание – петушок над крыльцом все так же играл на солнце. Дом у дядюшки был такой – лучше и желать нельзя. Коттедж в голландском стиле, темного дерева, в окружении сложносочиненного собственного сада. Неплохой трамплин – чтобы прыгнуть с него еще выше… Петер-Петруша толково и доходчиво рассказал ему, как добраться до госпиталя – через сад, мимо пруда, и потом через рынок.
Яков стремительно шагал по утоптанному снегу – европейская его одежда слишком уж легка была для русской зимы – и с любопытством оглядывал улицы, изменившиеся чрезвычайно. По-прежнему – нищие сидели вдоль стен, и сновал по своим делам разношерстный народ, и кареты проносились, бездумно цепляя прохожих оглоблями, не чуя габаритов своих на узких улочках… Но прибавилось и кое-что, чего прежде не было в Москве – люди в темной одежде, с неприметными, словно пеплом присыпанными испитыми лицами – они бродили среди прохожих, и внимательно вслушивались, и вглядывались, и принюхивались. Яков не знал, кто эти новые герои, но решил, что потом непременно выспросит о них у Петруши.
Румяный старичок-санитар проводил Якова в кабинет профессора Клауса – Николая Ламбертовича Бидлоу. Профессор был на месте, и даже один в кабинете, Якову не пришлось мучительно ожидать аудиенции. Со шляпой в руке влетел он в профессорский кабинет, словно подхваченный воздушным потоком – и дядя вышел к нему из-за стола, и заключил в объятия порывистого замерзшего родственника:
- Сколько лет, Яси… Как же долго водила тебя твоя блуждающая планета…
Дядюшка и постарел, и растолстел, но не утратил гордой осанки и сходства с хищной птицей. Яков Ван Геделе был сыном его сестры, покойной Христины, Ван Геделе по мужу. Яков отбыл на учебу в Лейден сразу после смерти матери, а отец его умер годом раньше – именно на скромное отцовское наследство Яков и вкушал плоды просвещения.
- Петра видел дома, - поделился Яков, - Такой он стал кавалер…
- Стал кавалер, а должен был – стать хирургом. Петр недурной анатом, но губит молодость в развеселых компаниях, - посетовал горько профессор.
- Все были молоды, - примирительно отвечал ему племянник, - Мне, правда, удавалось в последние годы совмещать практику хирурга и галантные радости, но это скорее исключение из правил. И закончилось все весьма печально…
- Соболезную тебе – как понял я из последних писем, ты потерял не только покровителя, но и друга.
- Увы, - вздохнул Яков, и подумал: «И возможно – утратил доброе имя…»
- Что же ты намерен делать? Не стану скрывать, мне необходим помощник в моем госпитале – и хирург, и анатом, и учитель, но я знаю тебя, Яси. Навыки твои, приобретенные с покойным де Лионом – вряд ли сгодятся для московского госпиталя. Не те навыки у тебя, да и не те цели…
- Я хорошая повитуха, - светло улыбнулся Яков, прищурив светлые глаза, - Я даже привез с собою акушерские щипцы.
- И скольких ты ими уже раздавил?
- Младенцев? Всего одного, три года назад, в Ревеле, - признался чуть смущенно молодой акушер, - Но там был запущенный сифилис, и костей-то не осталось толком… Остальные же роды были удачными – все пять. Правда, дядя.
- Акушерка моя болеет, я рад буду, если ты со своими щипцами ее подменишь, - за окнами послышался звон колокольцев, и ржание коней – верно, роскошный экипаж пожаловал во двор госпиталя. Профессор подошел к окну – посмотреть, и проговорил лукаво:
- Ты же, Яси, не видишь место акушерки – венцом своей карьеры? Чего ты вправду желаешь – от Москвы, от жизни? Да и от меня?
- Я хотел бы подыскать замену почившему моему де Лиону, - честно признался Яков, - мое призвание – личный хирург благородного кавалера. Если бы ты помог мне найти такого человека в Москве – какого-нибудь в меру болезненного придворного интригана…