Шварце муттер — страница 8 из 47

- Как не холодно им – с голыми задами на снегу? – риторически спрашивал Петер, когда шли они по рынку, минуя сидящих прямо в сугробах городских попрошаек.

Московские клошары были изукрашены язвами – по больше части нарисованными или из теста, но кое-где наметанный медицинский глаз Якова различил и настоящие струпья. Лохмотья подобно кружеву – не скрывали, а скорее, демонстрировали малоаппетитные костистые тела, синие от холода. Март шел к концу, но морозы стояли – как в январе, на Крещение.

- Мой прежний хозяин, месье де Лион, рассказывал, что на Востоке, в городе Бухаре – вот так же сидят на базаре бухарские бабаи, - припомнил Яков, - Только не на морозе, а на палящей жаре, но столь же невозмутимо и неподвижно. И даже когда между ними упало ядро – они и головы не повернули, смотрели стеклянно и дымили своими трубками. Ваши бабаи так же невозмутимы?

- Эти – разбежались бы, - предположил разумный Петер, - нищие в Москве трусливые и скандальные. Вот пойдешь мимо них – много интересного о себе узнаешь. Особенно, если ничего им не дашь.

- Рразойдись! – раздалось позади, и молодые люди едва успели отступить. Из-за угла вывернули нарядные быстрые санки – в сопровождении двух всадников и полудюжины скороходов. Запрет на стремительную езду был писан явно не для этого экипажа – дышлом чуть не пришибло зазевавшуюся бабу, а неуклюжие скороходы потоптали слегка одинокого коробейника. Москва, увы, не тот город, где может развернуться пышный эскорт…

Любопытный Яков привстал на цыпочки и заглянул в окошко кареты, и увидел два римских профиля, мужской и женский, красивые и отчетливые, словно античная парная гемма. Даже в темноте экипажа отлично читались – надменность, но при этом и некоторая растерянность обоих пассажиров. Яков вопросительно глянул на Петрушу, и тот прошептал ему на ухо:

- Фон Бюрены, муж с женою. Супруги – сам знаешь чьи…

Яков только собрался переспросить, про супругов – чьи они, он догадался, но не понимал – что же, неужели оба-два? Но тут карета поравнялась с конгломератом московских клошаров, и то ли задела их, то ли просто разозлила небывалой роскошью – один из нищих поднялся со снега и прокричал вслед удаляющемуся кортежу прочувствованное долгое проклятие. Спич сопровождался страстными похабными жестами и закончился обращенным к адресату розовым от мороза филеем. Яков, хоть и знал русский, разобрал лишь «подхвостья», «обмудки» и «блядвы курляндские».

- Вот видишь… - начал было Петер, но тут – словно из-под земли, из ниоткуда, возникли две темные тени и со словами:

- Слово и дело, по второму пункту! – с двух сторон взяли все еще негодующего попрошайку в клещи, и увлекли за собою – судя по всему, в геенну огненную. Улица ничем не откликнулась на арест пропагандиста, бабы с коромыслами следовали прежним курсом, лавочники – и головы не повернули, а компания попрошаек перенесла утрату товарища – будто ничего и не случилось.

- Я понял, - глубоко вздохнул Яков, - О тех двоих, что были в карете – ты расскажешь мне дома, наедине. Но пара в черном – кто же они? Они как демоны из ада…

- Агенты тайной полиции, инквизиторы, - пожал плечами Петер, словно дело было само собой разумеющееся, - Великий инквизитор дружит с Бюренами. И градоначальник наш дружит с Бюренами. Что ни день – они все вместе обедают. Вот потому эту курляндскую парочку – не стоит прилюдно обсуждать и над ними смеяться, как бы ни просила душа – может дорого обойтись.

Глава 6 Йоганн Альбрехт фон Корф

Барон фон Корф возвратился из Лефортовского дворца под утро, и камердинер бережно разоблачал его, отстегивая подвязки и скатывая со стройных ног парадные белые чулки. Баронесса давно спала на своей половине, и мужу являться к ней было – незачем. Нечем обрадовать. Барон проигрался сегодня, и даже дважды. Во-первых, не получил приглашения в императорские внутренние покои – проигрыш главный и самый обидный. И условлено ведь было, что приглашение он получит – но явился, как черт из табакерки, из своей Лифляндии ландрат, старший Левенвольд. Он и проследовал за государыней в ее спальню, кажется, так и не смыв с себя дорожной грязи.

Второй проигрыш был чуть легче – Бюрену в фараон. И оттого это, что Бюрен почти всегда оставался в плюсах, многие спорили – фортуна ли его хранит, или туз в рукаве. И оттого, что Корфу в счет проигрыша удалось сбыть Бюрену вещь, ничего не стоящую, и цены совсем не имеющую. Долговую расписку младшего Левенвольда, на три тысячи яхимсталеров, еще влажную от пролитых над нею золотых гофмаршальских слез.

Доктор Бидлоу жестоко судил барона – Корф не был глуп и не был столь уж завистлив. Он был даже чересчур образован и умен – для диковатого русского двора. И все чаще ощущал неуместность свою при этом дворе – как человек, явившийся на перестрелку – со шпагой.

Камердинер извлек из зеркально-русых баронских волос – бархатный бант, и теперь расчесывал по одной волнистые завитые пряди. Корф, полуприкрыв сонные глаза, смотрел на себя в зеркале – на само совершенство. Неуместное совершенство, нелепое, неуклюжее – увы…

Старший, первый, главный Левенвольд никогда и не был его соперником – потому как вовсе не имел соперников, был во всем первый и главный, и не после бога – но вместо. Великолепный агностик с головой в облаках. И младший Левенвольд барону соперником не был, он являлся лишь местоблюстителем брата, его тенью, сам желая собственной отставки, из галантов – в протянутые руки госпожи Лопухиной. Все видели это движение воздуха, этот невесомый полет – гофмаршала к гофмейстрине.

Соперник у Корфа один был – Бюрен. Они начинали вместе, камер-юнкерами при дворе курляндской герцогини, и тогда Корф был звезда, один из двенадцати uradel, а Бюрен – дворняжка, жалованный дворянчик. Казалось – куда ему? Но и тогда уже было в нем это – умение играть, и правильно ставить, и умение продать подороже. Что продать? Да все. Эта арестантская цепкость, пришедшая с ним – из его тюремного прошлого. Несомненный талант – что к игре, что к торговле.

Бюрен видел, как хозяйка его выписывает отовсюду для себя компаньонок, шептуний и певуний. Он просчитал ее страх одиночества, вдовьей бессемейной, бессупружней доли – так игрок за карточным столом просчитывает колоду через рубашку. И он предложил хозяйке то, чего никто до него не додумался дать ей – свою семью. Собственную бюренскую семью, с детьми, с хитрой женой-подельщицей, и с собой самим – продал хозяйке, словно товар. Предложил ей детей своих, и младенца, которого можно прижать к себе, баюкая – будто собственного. Семейство со всеми теплыми, и милыми, и несуразными мелочами, убежище и берлогу, в которой можно отдышаться и отлежаться, пока затягиваются раны. Он продал хозяйке – уютный домик с теплым светящимся окном, место, где можно укрыться, и собственную семью, что принимает тебя – всегда, любым. Дома-дома, как говорят арестанты.

И Корф остался на обочине, непонадобившийся совершенный греховодник, и потрясенно издалека смотрел – как прорастают они друг в друга, хозяйка и ее, его, Бюрена – эрзац-семья.

«Есть ли душа в нем? – думал о Бюрене Корф, - Есть ли что человеческое?» Бюрен казался ему механизмом, инструментом, бесчувственным, бесстрастным, настроенным лишь на извлечение выгод. Он никогда не проигрывал, он всегда был в плюсах. Везение или колода в рукаве? Он делал ставки со всем арестантским нахрапом – и побеждал. Играл цинично и дерзко, передавая переписку доморощенных катилин в пеленках собственного сына, он всю жизнь свою ставил на карту – и все выигрывал. Стоит ли пытаться фехтовать – с разбойником, что держит вас на прицеле?

Темный злодей, холодный истерик с вечно дрожащими пальцами…

Корф вспомнил, как Бюрен разворачивал сегодня долговую расписку младшего Левенвольда, и пальцы его плясали, будто у пьяницы. Он не пил вина, но руки тряслись – всегда. Темный человек, в лиловом театральном костюме злодея, с экзальтированными повадками злодея, легко срывающийся на скандал и слезы, но при всем при этом – машина, просчитанная кукла, Франсин Декарт…

- Вы можете ложиться, ваша милость, - камердинер накинул на плечи барона атласный шлафрок, помог ему отыскать наощупь рукава – и отступил.

Глава 7 Ландрат и церемониймейстер

Царская горка была устроена просто, как и все гениальное. Из окон второго этажа во двор спускался дощатый скат, огражденный резными бортами. Скат залит был в несколько слоев водой и сверкал, как зеркало. Последние весенние морозы отступали, солнце растопило свисающие с крыш длинные сосули, и толстая, прозрачная ледяная корка на горе потихонечку подтаивала – санки оставляли на ней все более отчетливые следы.

Скатившиеся с горки саночки – красивые, точеные, с лебедиными шеями – их лакеи тут же затаскивали под скат, и уже в доме – поднимали наверх. Сами же катальщики возносились на второй этаж на хитроумном подобии фуникулера или канатной дороги, устроенном снаружи дворца. Высокие веселящиеся особы полукругом толпились на специальном широком балконе, и лакеи только успевали подносить – новые чаши с дымящимся глинтвейном.

Приглашенные доктора разбились на пары, оставаясь на грешной земле, на финише пологого горочного ската. Вокруг докторов на разные лады дули в трубы и колотили в барабан армейские музыканты, приглашенные для создания праздничного настроения. По одну сторону горки профессор Бидлоу перешучивался с другим знаменитым доктором, Лестоком или Лестенцио, как звали здесь его почему-то, с личным хирургом цесаревны Елисавет. Оба доктора были неуловимо друг с другом схожи, словно профессия наложила на их физиономии свой несмываемый отпечаток – оба осанистые, с совиными лицами, и с такой экспрессивной жестикуляцией, что казалось – вот-вот их беседа перерастет в потасовку. Доктора по очереди прикладывались к фляге, стараясь делать это незаметно, но притом не особо и скрываясь.

Яков с Петрушей дежурили по другую сторону горки, флягой с горячительным запастись не сумели, но у молодого Ван Геделе щеки горели и так – от впечатлений. Русский двор оказался роскошнее и пышнее прежде виденных им европейских дворов – и саксонского, и испанского, разве что с цесарским двором был бы счет у русского один-один.