Митрич, желтый, нахохлившийся, словно подточенный каким-то тайным недугом, на время оживился, говоря о Стефке, потом незаметно перешел на дела.
— Бедновато еще живем, если б не война, давно бы на ноги встали. Еще в тридцать девятом задумали кинотеатр построить, ясли, новую школу, улицы вымостить, чтоб было все как у людей… Помню, уже и смету утвердили. Такая веселая жизнь намечалась… А люди-то у нас почти все с голосами, игруны, можно бы и свой театр самодеятельный, а что ты думал?
И снова переметнулся на Стефку, но уже без улыбки, супя брови, неожиданно поделился:
— Мой-то барин присох к девке. Не знаю, шо получится у их или нет… Молода, шестнадцать годков…
«Барин — это Степан», — понял Андрей. И заскребло на душе, защемило.
Теперь, встречая ее, он был небрежно-шутлив, принимал покровительственный вид, а сам терялся, обмирал, как бы растворяясь в ее улыбке, в исходившем от нее чистом сиянии. Иногда глаза ее темнели, она, точно очнувшись на миг, озиралась вдруг с легким печальным удивлением. И сердце его сжималось от острой жалости, то ли к ней, то ли к самому себе. Что у них со Степаном? Как далеко зашло?
«Что за чушь, — не раз твердил он себе, — ты-то здесь при чем? Жениться, что ли, собрался? Выкинь из головы!»
Скажи она ему: «Уйди с глаз, исчезни», — исчез бы, сгинул, унося с собой свет ее карих лучистых глаз. Но она говорила с укором:
— Анджей, знова у тебя пуговица на нитке, дай-ка я пришью.
— Прямо на улице?
— Для че́го? Зайду и пришью. Як то… по-друг…
— По-дружески?
— Ну.
…Ох, уж эта дружба, от которой можно было свихнуться запросто!
А то вдруг забегала с утра, стукнув пару раз, распахивала дверь. И сдвигала крышку с котелка, гревшегося на плите, там была обычная еда — лапша с картошкой, первое и второе вместе.
— Чи то для лю́дей… — сокрушенно качала головой. — Ты мне зовсем не нравишься, лень вам ладне обяд готовить? Вон який худущий став…
И вытаскивала из кармана сверток:
— Пирога кусок тебе стащила. Бардзо[6] добжий, з капустами…
— С капустой.
— Ну нех бенде[7] так. Все едно вкусно. Кушай.
Он ел, не ощущая вкуса. Никакие ощущения в него уже не входили, он был полон Стефкой, ее смехом, ее переменчивым лицом с детской улыбкой и серьезными глазами рано повзрослевшего ребенка.
Пани Барбара, костлявая, в ватнике и старой шали, завязанной наперехват у пояса, поставила на лавку ведро и выжидающе уселась в уголке на топчане.
— Корову доила? — спросила Стефка.
— Не козла ж. — Она выпростала из шали худой подбородок, и, пока они со Стефкой возились у вешалки, снимая пальто, из темного угла отчужденно мерцали ее глаза, в которых мешались любопытство и неприязнь. Андрей ощущал этот взгляд все время, пока Стефка в молчании накрывала на стол, то и дело роняя ложки и отрывисто переспрашивая: «Где варенье? А заварка?» Мать машинально отвечала ей. Выпуклый, в ободке губной помады, рот, застывший в неловкой усмешке, придавал ее худощавому лицу обидчивое выражение: нельзя было понять, то ли она добра, то ли сердита.
Его приход (еще с утра, шутя, сказал, что зайдет) не был для матери неожиданностью и желанным, кажется, тоже не был. Андрей слегка робел, наотрез отказываясь от варенья и предложенных ржаных пампушек. А Стефка, вся тоже будто на шарнирах, настойчиво требовала:
— Ты ешь, ешь, потэм будешь отказуваться. Ой ты барин какой…
— Да не барин, уже ел, дома…
— Не бойся, не обеднеем, правда, мам? Який робкий, а еще офицер!
И эти неожиданно покровительственные нотки обычно терявшейся при нем Стефки вовсе сбивали с толку. Он ловил себя на том, что старается понравиться матери, на душе становилось тускло.
— Давайте, давайте, — отозвалась наконец пани Барбара. — Раз юж пшишли, чего там… Мяса нема, извините, а млеко да харбата, чай по-вашему, есть. Проше пана…
— Да не нужно мне мяса! Что я, есть, что ли, пришел?
— А зачем вы пришли? — вдруг спросила мать и словно бы хихикнула в ладонь, впрочем никак не помягчев лицом, а лишь смутившись от собственной резкости.
— Познакомиться.
— И много вы раз знакомились? — спросила она, уже откровенно посмеиваясь. — Жолнежи[8] любят знакомиться, як то у вас поется: одна в Омске, друга в Томске…
— Мам! — оборвала Стефка.
— То юж пошутковать не можно, — смешалась мать. Первой отпила из своей чашки и вдруг словно вся сникла. — Да, кеды то все было, а сейчас ниц нема, еден хлеб…
— Да молоко, — добавила Стефка. — У дру́гих и крыши не зосталось, война. Скоро будет лучше.
— Э, колейки[9] все едно будут.
— Глупости, — сказал Андрей.
— Як у вас, так и у нас.
— Что вы знаете о нас? — спросил он как можно мягче. — Всего двадцать лет перерыв между войнами. Как мы подымались — из полной разрухи, из темноты!
— Вы то зовсем малый были, как же вы поднимали? — засмеялась она, словно поддразнивая его.
— Зато мне война досталась. Ваша… вашей богатой Европе достатки не помогли, без нас сожрал бы фашист всех, вместе с культурой и красивой жизнью.
Неприятно было оправдываться, что-то доказывать да еще лезть в бутылку. Пани Барбара кивала, и непонятно было, согласна она с ним или просто выполняет долг вежливости, щадя загрустившую Стефку.
— Охо-хо…
В сенях послышались шаги, глухое хлопанье — видно, гости обивали с валенок снег. Потом в дверях появилась долговязая фигура Степана, следом, замешкавшись, со стесненным видом переступил порог Ляшко. У Степана забегали глаза, губы сломались в надменной улыбке — наверное, не ожидал встретить Андрея.
— А мы вот шли с мастером, видим, свет горит. И отважились… Примете гостей незваных?
— Я-то сбоку припека, — сказал Ляшко, все еще не отпуская скобу, — он меня затащил. Сделали вам, Стефа, вазу. Ну, он все грозився пол-литру выставить. Знайшов пьющего…
— А я и принес…
— На чужую закуску?
Все засмеялись, только Стефка по-прежнему казалась хмурой. Пани Барбару будто подменили. Видно, обрадовавшись перемене тягостной беседы, засуетилась, выбежала в сени и вскоре вернулась с кочаном моченой капусты. На белой скатерке появилась тарелка с холодным картофелем…
— Пше прошам, не ждали. Какая тут закуска…
— Сало есть. — Степан кинул на стол завернутый в бумагу тяжелый брусок.
— А ты что, с гостями брезгуешь? — окликнул Степка ушедшую в спаленку Стефку.
— Не пью я, — донеслось оттуда, — вы уж сами. Мне надо ноты переписать.
— Ну, переписывай, потом споешь, послушаем…
Острое, обжатое морозцем лицо Степана слегка подергивалось, смешок звучал неестественно. Он повернулся боком, под правым глазом его высветился радужный синяк.
— Где это вас угораздило? — спросил Андрей, стараясь сгладить Стефкин отказ и как-то настроить разговор.
— Э, — отмахнулся Степан, — сколько просил своего Митрича: дай лишнюю лампочку… Вот и грохнулся со своей кинобудки, темно, а ступеньки щербатые…
— Что ж тебя папаша-то на лимит посадил… — усмехнулся Ляшко.
По лицу Степана пробежала тень.
— Для папаши, брат, все равны, когда речь идет о поселке. Он такой, папаша…
Степан произнес это с веселой небрежностью, процеженной сквозь мелкие, плотные, как молочный початок, зубы, молча отмерил стаканом синеватую жидкость…
— Хватит!
— Это я тебе от души, лейтенант, первый раз с тобой в застолье. Ну и дай бог не последний… А что молодая не идет? Стеф! — Он отвалился к стене, правое веко его, над синяком, чуть заметно дернулось.
— Сказала — нема часу!
— Ну смотри, — хохотнул Степан, — нам больше достанется…
— Ой, и слава богу…
— Вот как… Ну, пани Барбара, поехали, — переключился Степан на мать, присевшую с края стола. — Что это вы на самом углу, замуж семь лет не выйдете.
— Ох, ты скажешь, хоть бы до свого старего добраться…
— Доберетесь. Эшелон обещают к первому…
— То юж сколько обещают. — Она отставила стаканчик…
— Что ж вы, пани? Гости в дом, хозяева — в закут? Все какие-то встрепанные, как те куры под дождем. Или беседе вашей помешали?
— Цо там за беседа? Так… за добре життя, — отмахнулась она все с той же колючей усмешкой.
— Ну, значит, за добре життя, — повторил Степан, — вот колхозы придут, полный рай настанет. Как это у вас, лейтенант, мое, твое — все ничье… Эх-ма… — Он глотком осушил стакан, на вдохе кинул в рот листок капусты, смачно хрустнул. — Без хозяина, известное дело, земля сирота.
Фыркнул с оглядкой на Ляшко, тот промолчал, уставясь в тарелку.
— Чепуху мелешь.
— Ну да?
— Вот именно, — сказал Андрей и сам не понял, отчего вдруг подобрался, одержимый одним желанием — одернуть этого задиру Степана, явно болтавшего с чужого голоса, защитить то, в чем сам он, горожанин, плохо разбирался, но что было его миром, неразрывно связанным со всем, чем жил и дышал. Вспомнилось, как отец во время коллективизации пропадал в командировках и, вернувшись, не сняв пропыленной, белой от пота гимнастерки, засыпал не раздеваясь. Как в голодный год сельские его друзья в лаптях приезжали к нему за помощью и советом, гостюя у них дома по неделям, пока не добивались своего — запчастей, семян. Как сам Андрей потом, уже в сороковом, вместе с однокашниками работал в том подшефном колхозе — жаркая страда, щедрые обеды на полевом стане, по вечерам танцы под гармошку. Нет, от плохой жизни люди не стали бы веселиться!
Все это он выпалил притихшему Степану — с болезненным нетерпением, пытаясь уловить в нем какой-то перелом, сочувствие.
— Ты уж мне поверь, перед войной люди стали жить хорошо. Получше, чем у вас тут, веселей, где и клубу-то без году неделя… И вообще, не одним салом жив человек, хоть и сала было побольше вашего. А главное — другая жизнь, когда люди работают на себя и не виснет над ними пан. — Он подумал, что в эту минуту, наверное, похож на замполита. — Понимаешь ты это? При такой жизни люди — друзья, нечего ни ловчить, ни прятать… И страха нет за будущее… А здесь до сих пор… стукни ночью — не пустят. Друг другу не верят, всего боятся.