еться к лейтенанту, в нем скорее угадывается рабочий-сталевар, чем военный, — крепкие руки с цепкими пальцами, широкая грудь и лицо, будто огнем опаленное, почти всегда пунцовое. Чувствовалась сила в Брызгалове. Такой командир нравился Усольцеву: он может, если надо, и лопату взять в руки, и ломиком не погнушаться поработать, и гранату кинет дальше всех, и пулеметную станину взвалит на плечи и не согнется.
Это все Усольцев узнает и увидит потом, а сейчас, когда лейтенант властно остановил «разговорчики», хотелось проникнуть в мысль командира, понять его рассуждения и, может, даже сразу определить, какого полета эта птица.
— Оно понятно, но...
— Разговорчики! — строго оборвал взводный чью-то попытку высказаться. — Я вас всех внимательно слушал. Теперь, когда я говорю, попрошу не перебивать.
Усольцеву понравилось. Отец ему в юности много раз втолковывал: «Старший говорит — не встревай. Умей слушать... Ухом лови его слова, а головой соображай...»
Лейтенант продолжал:
— Ночью мы проехали Саратов. Держим путь на Сталинград.
Лейтенант примолк, нарочно сделал паузу, чтоб бойцы сами уяснили и осмыслили ситуацию. Пошел шумок...
— Во куды...
— Сталинград... Это ж надо!
— Волга жил, Волга воевать будем...
— Везет же тебе, Асхат!
Лейтенант, повернувшись к Усольцеву, спросил:
— Вам доводилось воевать в большом городе?
— Нет, такого не было.
Лейтенант кивнул головой.
— Ничего, повоюем... К Волге немца пускать не надо... Как думаешь, отец? — лейтенант в упор посмотрел на бойца, который стоял у вагонных дверей и внимательно слушал взводного.
У бойца была птичья фамилия — Грач. Но командир звал его отцом, видимо, потому, что Грач был и по годам старше всех, да еще и потому, что во взводе служил его сын, у которого, правда, была другая фамилия — Зажигин. Произошло так не по воле сына, а по прихоти отца, который годов двадцать тому назад бросил свою молодую жену с годовалым Мишуткой и подался жить в другую деревню, где завел себе новую семью. Мать Мишутки обрела другого мужа, который и усыновил мальчугана. Так он и стал Зажигиным. Жил Мишутка весело, отчим любил его, баловал, брал на покос, а когда сынок совсем подрос, вместе на охоту ходили, словом, лучшего отца парню и не надо было. Однако ж внезапно ворвался в его судьбу Грач, живший без жены, которая померла, и без детей. В поле это случилось. Михаил Зажигин пахал. Грач встал перед трактором и крикнул: «Стой, сынок!». Михаил даванул на тормоз и высунулся из кабины. «Я твой отец! — услышал он. — Здравствуй, Мишутка!» Михаилу не раз доводилось слышать от чужих людей про настоящего своего отца, но никогда его не видел. И вот встретился с ним — лицом к лицу. «Как живется тебе, сынок?». Михаил ответил: «Хорошо». — «Ну и лады... Так и живи. Маманю не обижай... Меня помни...» Сказал и ушел. С тех пор года два прошло. И снова встреча — на сборном пункте. Обоих на войну призвали и даже в один взвод определили. Михаил первым увидел Грача и как-то помимо воли, может, потому, что встретил единственного знакомого, радостно произнес: «Здравствуй, отец! Это я Миша...» Грач повалился на грудь сына и заплакал...
Эту историю знал весь взвод. Сам Грач поведал ее. Усольцев же услышал ее из уст Нечаева, который неодобрительно отозвался об отце, бросившем родную малолетнюю кроху-дитя.
— Так-то оно так, — сказал Емельян. — Но все-таки по жилам Михаила течет кровь Грача. Отец он Зажигину... Отец! Нынче судьба их в одну упряжку поставила: рядом им идти под пули.
Подтверждение своему суждению Усольцев почувствовал в вопросе лейтенанта, обращенному к Грачу: «Как думаешь, отец?». Мог ведь взводный бойца по фамилии назвать, а он — отец! Вроде для Зажигина было сказано, мол, Грач и есть отец, и в первую очередь отец ему, Михаилу. Умница лейтенант! Взвод должен быть единой семьей — тут все родня!
Лейтенант ждал ответа. Грач, почесав затылок, сказал:
— Поднатужимся и ломанем немцу хребтину... Сила вон какая едет — целый эшелон.
— Правильно, отец! — улыбнулся лейтенант. — Лежа на нарах, сил-то мы поднакопили, есть чем ударить по фрицам. Вон Михаил как округлился — щеки раздулись, розовыми стали.
— Наверно, отец подкармливает сыночка, — пробасил Иванов. — Я вон тощаю.
Расхохотались бойцы: трехпудовый рыбак тощает!
— А тебя, Ваня, — лейтенант подошел к Петропавловскому, — в обиду не дадим. Выгрузимся и напишем бумагу в райисполком. Попросим толково разобраться. Пускай отца твоего лучше к нам во взвод пришлют, чем в заключении держать. Согласен?
Ваня обрадовался: может, бумага с фронта от командира выручит отца?
— Не надо райисполком, — возразил Хафизов. — Выше писать надо.
— Что ж, и выше напишем. Но полагается по инстанции.
Еще большим уважением проникся Усольцев к лейтенанту за то, что командир так запросто подошел к Ване и обнадежил, чем, конечно, облегчил душевную боль бойца. Теперь Ваня будет жить со светлой надеждой, которая и настроение поднимет, и сил прибавит. А ведь добрый настрой души бойцу всегда необходим, особенно перед боем. Жизнь на войне полна невзгод и опасностей. Усольцев их досыта нахлебался. И когда приходит что-то светлое, радостное, трудность преодолевается легче и быстрее. Что нужно, скажем, бойцу, идущему в атаку? Вера! Вера в командира, в его приказ. Если солдат убежден, уверен, что командир у него умный, толковый, всегда действует не наобум, а расчетливо и добропорядочно, — он, солдат, горы свернет.
Каким-то внутренним чутьем Усольцев почувствовал, что лейтенант Брызгалов и есть тот командир, которому вполне можно доверять.
Но кто-то же усомнился в этом и «настучал» на взводного: мол, потворствует прихвостням врагов народа, сам заступается за них, и вообще во взводе царит не наш дух. И пошло-поехало. Началась такая канитель, от которой стало в вагоне неуютно и муторно. На каждой остановке из вагона выдергивали по одному бойцу и вели на допрос. Почти всех допросили: и Петропавловского, и Иванова, и Гулько, и Усольцева, и Хафизова, и взводного Брызгалова...
— Товарищ Сталин требует порядка, организованности, сплоченности и высокой революционной бдительности, — сказал особист лейтенанту Брызгалову, — а у вас во взводе бедлам, бойцы плетут небылицы. Как воевать-то будете?
Лейтенант, ничуть не дрогнув от нелепых обвинений, выпалил, как бывало на политзанятиях:
— До последней капли крови!
Усольцеву снова пришлось услышать неприятное:
— Ты вообще не наш. Откуда приплелся? Как узнал про наш эшелон?.. Про партизан басни сочиняешь... С кем путался?.. Разберемся!
Инцидент, вспыхнувший, словно молния, мгновенно погас. Эшелон сделал последнюю остановку, и началась разгрузка. Никому теперь и дела не было ни до особиста, ни до «крамольных» разговоров во взводе лейтенанта Брызгалова — рядом был Сталинград.
Заволжская степь дохнула ночной прохладой. С Волги тянул легкий ветерок. Бойцы, покинув пропахшие пищей, портянками и потом вагоны, с удовольствием вдыхали свежий воздух.
— Благодать-то какая!
— Чо за благодать? Безлесье!
— Рыбой пахнет.
— И горькой полынью.
— А гарь не чуете? Вона небо розовое от зарева.
Батальон вытянулся длинной колонной — рота за ротой — и утрамбованной дорогой, прямой как стрела, потопал на юг, туда, где розовым полукругом высвечивалось ночное небо.
— Елки-моталки, пожар, видно, огромадный, коль до неба достает, — толкнул локтем Усольцева рядом шагавший Нечаев.
— Горит Сталинград, горит, — тихо произнес Емельян и надолго замолк, так как разговаривать в строю не полагалось, да и вообще не было охоты до разговоров. Не все ладно было на душе, что-то скребло и тревожило, и Емельяну казалось, что он снова попал в капкан, из которого придется каким-то образом выбираться. В ушах по-прежнему слышен был голос особиста: разберемся!
Емельян гнал от себя эти мысли, но они, как рыбки-прилипалы, о которых он еще в малолетстве читал, присасывались и точили его. Почему-то в голову лезло только дурное. То он видел вдруг Гнидюка-полицая, то пучеглазый особист наседал на него, то этот — разберемся! А что разбираться-то? Вон он, весь на виду — шагает, как все, на войну, не от нее удаляется, а в самую ее пасть, в тот пожар, что уже небо лижет.
На привале, после пятнадцатикилометрового марш-броска, когда к Усольцеву подсел комиссар Марголин, обрадовался Емельян старому знакомому.
— Гудят ноги? — участливо спросил комиссар.
— Есть малость.
— С непривычки. Засиделись мы в вагонах.
— Далеко еще шагать? — спросил Усольцев.
— Столько же.
— Терпимо.
Комиссар вдруг спросил:
— Переживаешь?
Усольцев сразу и не понял, оттого и смолчал.
— Я все знаю. Успокойся и не думай. Никто тебя не тронет.
Только сейчас дошло до Емельяна: особист доложил.
— Обидно, товарищ старший политрук.
— Понимаю. У него ведь служба такая.
— Обижать людей?
— Нет, сомневаться... Думаешь, у меня все было гладко. Нет, браток, тоже страху нагоняли и чушь городили. Однако ж нашелся справедливый человек, и, между прочим, из особого отдела, который в момент снял все подозрения, и, как видишь, жив-здоров. Так что не вешай носа! Партизаны не сдаются!
Легче стало Усольцеву, словно от тяжелого груза избавился. Слова комиссара взбодрили, наполнили грудь кислородом, который, казалось, совсем было иссяк.
Команда, прокатившаяся вдоль балки, поставила батальон на ноги и вновь вывела на дорогу.
Бойцы шли молча, только изредка над колонной проносились командирские голоса: «Не отставать! Подтянуться!».
Сквозь клочковатые облака, плывшие с юга, несмело, как бы крадучись, пробивался свет — ночь потихоньку отступала. Над Сталинградом небо почернело, совсем пропал розовый полукруг. Еще сильнее ощущался запах гари.
Усольцев впервые увидел степь: вдоль дороги ни кустика, только сизый бурьян да какие-то колючки-замухрышки лениво шевелились на легком ветру. В нос лезла пыль, поднятая сапогами.