Шведский стол — страница 30 из 59

После школы Борис поступил на русское отделение филфака Калининградского университета, а Дима – в местное театральное училище.

Боря по-прежнему много читал, по-прежнему внимательно наблюдал за всем, что происходило вокруг, и пытался писать. Пережил несколько романов. На факультете было много симпатичных девчонок, но Бориным романам явно не доствало огня. Чувства интересовали его прежде всего как сырье для текста – и на сами отношения с девушками он смотрел слегка отстраненно, занятый вечным поиском слов. В результате девчонки его бросали, а Боря больше всего горевал не из-за того, что его бросили, а потому что не мог найти для своей горечи подходящего слова.

«У меня скудный эмоциональный опыт! – говорил себе Борис. – Только поэтому я не могу написать ничего стоящего. Но когда-нибудь я обязательно испытаю чувство древнегреческой мощности, и тогда все будет по-другому…»

Самоутешение, впрочем, работало недолго – он вспоминал, что многие авторы дебютировали рано, писали интуитивно, часто даже не осознавая, как это у них получается. Гете, например, так и говорил о своем Гёце: «Я написал его, когда мне было двадцать два года, когда еще ничего не знал, а потом пятьдесят лет убеждался, что написал правильно…»

От таких мыслей Боря мрачнел, а его любовь к подробностям превращалась в ненависть. Ему казалось, что именно внимание к подробности заставляет его искать красивые, но легкие, без веса слова. Те самые слова, которые, оккупируя строки и страницы, погружали в себя Борино сознание и так далеко уводили его от некой смутной идеи, о которой он вроде бы собирался рассказать людям, что он начинал сомневаться: а была ли у него вообще какая-нибудь идея.

Но потом он замечал, как перламутровым летним вечером в Балтийское море медленно опускается огромное ярко-красное солнце, ставя на бело-голубую страницу воды перевернутый – с небес нисходящий – восклицательный знак и угощая ощущением простора и восторга, не помещающимся в человеческий масштаб. И эта картина вызывала у Бориса острую потребность тут же, немедленно сесть и описать ее, поместить ее в любой сюжет – хоть о лесоповале, хоть о первой любви…


«Искусство – это игра, конечная цель без цели», – утешающе уверял Борю похороненный в самом центре Калининграда Кант.

«И все-таки искусство слов – самое конкретное из всех искусств, – печально думал Борис, навещая могилу философа. – Будь я живописцем, я бы просто нарисовал закат над морем, и пусть другие решают, что я этим хотел сказать. Краски абстрактны, а слова нет. Слова разоблачают и обязывают. А еще врут. Тебе кажется, что ты выражаешь ими одно, а получается – хоть немного, но другое. Словом, ложь. Слово – ложь… В общем, лучше бы я рисовал. Или играл на сцене. Артисту ведь тоже легче – он же не называет словами те чувства, которые хочет передать зрителю…»

Димка Зайцев тем временем стремительно набирал популярность. В тональности нового времени городской драмтеатр убрал из репертуара все идеологические спектакли и на два вечера в неделю предоставлял свою сцену студентам театрального. В нескольких постановках Дима играл заметные роли, у него появились поклонницы, а еще на него как-то обратил внимание режиссер местного телевидения и предложил ему стать ведущим молодежной программы. Боря ходил на все Димины спектакли, смотрел передачи, радовался успехам и глубоко – глубже признания самому себе – прятал свою творческую ревность.

Однажды он случайно попал на репетицию самого популярного спектакля с Диминым участием. На главную женскую роль вводили новую актрису, ради нее и репетировали. До этого Борис видел пьесу дважды, и оба раза все было правдой – и Димкин герой, и его чувства! Теперь же в небольшом репетиционном зале, Борис смотрел на своего друга и не мог понять, что происходит – Дима был похож на школьника, которого заставляют произносить твердо заученные, но совершенно ненужные ему слова – что-нибудь, вроде стихотворного приветствия участникам слета передовиков производства. Они сами когда-то «выступали» с таким стихами. Читать следовало с выражением, и пионервожатая подолгу их тренировала, добиваясь точности интонации и правильного выделения ударных слов. Получалось задорно, но картонно. Как сейчас у Димки.


– Понимаешь, я почему-то боюсь маленьких расстояний, – со смущением признался Дима по дороге домой. – На сцене, где до зрителя далеко, у меня что-то рождается. Я сам это чувствую и вижу, что мне верят. Но как только я оказываюсь в ограниченном пространстве – когда глаза в глаза, – во мне как-будто закрывается какая-то дверь, я становлюсь деревянным, как буратино. В училище меня из-за этого даже считали бездарным, но потом, когда мы сыграли первый спектакль на большой сцене, они поняли, что я не безнадежен, Моя правда возвращается, как только появляется пространство…

Борис подумал, что его правда ютится на извилистых тропках второстепенных подробностей, потому что в Бориной жизни ей тоже мало места. Потому что ей тесно на тех дорогах, по которым Боря ходит…


Дорога семейства Кляйманов между тем вильнула в сторону объединившейся Германии. Борины родители, бывшие дисциплинированные советские служащие, изрядно уставшие от нескольких лет шаткого нового времени, собрали нужные архивные справки и получили разрешение вернуться на историческую родину. Боря к тому моменту заканчивал университет. Идею смены места жительства он одобрил. В глубине души ему, конечно, было жаль оставлять в Калининграде их воспламеняющуюся латунную ручку, Димку, университетский двор и даже кое-кого из девчонок. Но сожаления таяли перед тайной надеждой на то, что это перемещение в пространстве, это новое расстояние и проявят наконец его писательский талант…


Немецкая жизнь оказалась опрятной, вкусной, строго упорядоченной и скучной. Вся семья училась. В начале это был немецкий язык, основы которого они, конечно, сохранили, но до беглости им всем было далеко. К концу программы языковой адаптации следовало решить, чем конкретно они будут заниматься на новой родине, после чего им предоставлялись места на соответствующих профессиональных курсах.

Борису казалось, что такое существование может вдохновить разве что на написание инструкций. Но однажды он оказался в театре. Это был совсем крошечный театр, не больше пятидесяти зрительских мест. Пьеса называлась «Контрабас», в ней действовал всего один герой – маленький человек, игравший на контрабасе в большом оркестре. Вернее, он даже не действовал, а просто рассказывал публике о себе.

«… Может, вы, как и я, принадлежите к тому привилегированному классу, что вынужден зарабатывать на хлеб руками? – спрашивал он у них. Может, вы один из тех, кто по восемь часов дробит отбойными молотками бетон напротив? Или из тех, кто ежедневно вываливает сотни мусорных ящиков в мусоросборник, чтобы мусор там сгорал в течение восьми часов? Это соответствует вашему таланту? И неужели вас уязвит, что кто-то вываливает мусор лучше вас?..»


Борис слушал, испытывая смущение от какого-то смещения текста, – ему казалось, что эти слова произносит не герой – одновременно симпатичный и жалкий, – а он сам, Боря Кляйман. Пытаясь избавиться от этого чувства, Борис оторвал взгляд от сцены и осторожно огляделся по сторонам. Зрители сосредоточенно смотрели и слушали. Справа, на самом верхнем ряду расположенных амфитеатром кресел, Борис заметил пару – молодую девушку в темных очках и толстого лысого мужчину лет сорока. Вели они себя странно – девушка сидела в застывшей позе, мужчина тоже молча и сосредоточенно смотрел на сцену – пока герой просто произносил монолог. Но едва на сцене происходило какое-либо движение – контрабасист открывал окно, наливал себе пива или переставлял свой громоздкий инструмент – как мужчина склонялся к девушке и начинал что-то быстро шептать ей на ухо.

После того как отзвучали по-немецки сдержанные аплодисменты и публика без суеты направилась к выходу, Борис снова заметил пару с верхнего ряда. Девушка спускалась по невысоким ступенькам медленно, опираясь на изящную трость, а толстяк одновременно осторожно и уверенно поддерживал ее за локоть.

«Спасибо вам, Курт, – расслышал Борис ее голос. – Мне кажется, я увидела все, что могла бы увидеть, будь я как все…»


Полтора года спустя Борис получил диплом визуального переводчика, а еще через какое-то время стал одним из самых известных во всей Германии специалистов в этой области.

Его работа заключается в сопровождении незрячих. Он ходит с ними в театры, кино, на концерты – и подбирает слова для тех самых подробностей, которые эти люди не могут увидеть. Он знает, что любая картина, – будь то сцена спектакля или фильма, кадр телепередачи или просто вид из окна – состоит примерно из одной тысячи слов. Знает, что в спектакле сцены иногда меняются так быстро, что за это время невозможно произнести и сотой части этого объема. Но в ловушку его взгляда всегда попадает именно та деталь, благодаря которой звук в воображении слепого превращается в рельефное, наполненное цветом полотно.

Иногда он позволяет себе вольности и придумывает что-нибудь сам – какой-нибудь предмет на сцене, деталь одежды или движение, которое артист не совершает, но мог бы совершить. От этого ему становится немного стыдно и, возвращаясь домой после спектакля, он пытается избавиться от стыда и убеждает себя в том, что все справедливо. Посреднику по закону положено комиссионное вознаграждение! Так что эта мелочь, которую он добавил в произведение большого автора, и есть его доля. Его собственный гонорар за посредничество чувств… И он почти оправдывает свою дерзость, а из строгих чужих окон, куда он иногда позволяет себе заглянуть, льется молочный свет, чистый, как не исписанная страница…

Летом

Калле Густавссон родился и вырос в доме, построенном в конце девятнадцатого века его прадедом-свиноводом. Дом был крепок, коренаст, не укладывался ни в один архитектурный канон и сильно походил на своего первого хозяина, по крайней мере, если вери