Шведский всадник. Парикмахер Тюрлюпэ. Маркиз Де Боливар. Рождение антихриста. Рассказы — страница 66 из 111

[60].

Едва мы вошли, он обратил к нам свое лицо, и мы с удивлением и испугом узнали нашего полковника. Значит, это ему мы закатили такую «серенаду» у ворот! Но теперь мы стояли перед ним, и убегать было поздно…

— А ну, давайте-ка сюда! — бросил он нам навстречу. — Кто из вас тот повар, что надумал запечь меня в пирог?

— Эглофштейн! Вы должны говорить. Вы все сможете… — услышал я шепот Донона.

— Господин полковник! — выступил вперед адъютант. — Простите нас! Уж вас мы ни в коем случае не имели в виду!

— Ах, не имели в виду! — звучно захохотал полковник. — Эглофштейн, я вам охотно верю, что сейчас вы были бы рады оказаться от меня подальше! Куда-нибудь на Яву — за перцем? Или за корицей — в Бенгалию? Или на Милункские острова, где растут мускатные орешки, а, Брокендорф? Ну, кто здесь «мушиная душа»?

Полковник, порою крайне гневливый, особенно когда его донимала мигрень, сегодня был явно в благодушном настроении. И мы сразу успокоились.

— Уж вы простите его, господин полковник! — сказал Эглофштейн, указывая на Брокендорфа, который стоял с растерянным видом грешника, словно разбойник Варавва на пасхальном мирокие. — Он и вообще дурень, а тут еще перепил лишнего!

— Ему не хватает bene distinguendum[61], - вставил — во извинение Брокендорфу — латинист Донон.

— Иди-ка сюда, маленькая кокеточка! — позвал полковник и вынул из кармана коробочку. — Взгляни на человека, решившего запечь в пирог своего начальника!

В другом конце комнаты стояла кровать, подле нее на стене висели два образа Мадонны, маленький сосуд со святой водой и зеркало. Перед зеркалом спиной к нам стояла девушка в испанской одежде, в корсаже из черного плюша со шлейфом и кружевными прошвами вдоль всех швов и украшала свои волосы искусственными цветами. Она легкими шагами подошла к полковнику и положила руку ему на плечо.

— Вот он — капитан Брокендорф! — представил полковник. — Погляди на него, это он готов был запечь меня! Смотри на него, пьянчужку, он большой, как бык, и гордый, как Голиаф, жрет живыми кур и уток…

Брокендорф стиснул зубы, угрюмо глядя в пол, и не произнес ни слова.

— Но — хороший солдат, я в этом убедился при Талавере! — благодушно заключил полковник, и лицо Брокендорфа сразу приметно просветлело.

— Не трубочисты, не золотари — мои славные немецкие офицеры! ворчливо-добродушно добавил полковник и начал гладить свои огромные нафабренные усы, поглядывая то на вино, то на Монхиту.

Он был в эту ночь разговорчив, таким мы его давно не видали.

— Эглофштейн! Йохберг! — подозвал он нас. — Садитесь, выпейте со мной винца! Гюнтер! Что ты стоишь, словно освященная свечка? — Он налил вина в стаканы. — Ох уж эти испанские наперстки! Где-то добрая немецкая кружка моего дедушки?

Мы подошли к столу и последовали его примеру. А он привлек к себе Монхиту и с довольным видом поглаживал свою рыжую бороду.

— Послушай, Эглофштейн! — сказал он с неожиданной дрожью в голосе. Ну разве она — не точный портрет моей покойной Франсуазы-Марии? Ее волосы, ее лоб, и глаза, и походка! Мог ли я подумать, что встречу мою жену, которую отнял у меня Бог, в какой-то испанской крысиной норе?

Мы изумленно воззрились на Монхиту — я, например, не обнаружил в ней ничего, что позволило бы сравнить ее с Франсуазой-Марией. Хотя волосы у нее были тоже медного оттенка и линия лба отдаленно напоминала лицо любимой. Но это была совершенно другая женщина. И остальные смотрели удивленно и даже растерянно. Эглофштейн не удержался от улыбки, а Брокендорф прямо-таки рот раскрыл, глядя на Монхиту, как рыба.

— Садись ближе, горячие глазки! — полковник с нежностью взял Монхиту за руку. — У тебя будут чудесные платья, прямо из Парижа, ты уже поняла? У меня в багаже их масса! — Он только не сказал, что все женские наряды в его чемоданах принадлежали покойной жене. — И шоколад тебе будут каждое утро подавать в постель.

— Но вы скоро должны будете опять идти в поход, и, когда я вас снова увижу, знает один Бог. А что же будет со мной, когда вы уйдете? — тихонько спросила Монхита. Мы впервые услыхали ее голос. И верно — он был очень похож на голос Франсуазы-Марии. Озноб горького счастья потряс меня, потому что почти те же слова говорила она когда-то мне — и в том же печальном тоне. И предчувствие, которое на следующий же день охватило всех нас, — что мы в Монхите именно обретали вторую Франсуазу-Марию, что мы будем ожесточенно спорить за обладание ею, исходить ревностью, забывая долг и честь, что мы с ненавистью будем смотреть друг на друга, — это злое предчувствие родилось уже в этот самый миг…

— Что? — вскричал полковник, с силой ударяя кулаком по столу, так что бутылка полетела на пол, а пестрые горшки на полке заплясали. — Да ты поедешь со мной, куда я поеду! К черту! Масеена всюду возит женщин с собою, каждые полгода у него — новая актриса из Парижа!

— Актрисы? — пожав плечами, усмехнулся Эглофштейн. — Конечно, его дело — маршальское, но, думаю, это большей частью шестигрошовые Фрины[62] из какого-нибудь «маленького домика» в Сен-Дени или Сен-Мартене[63], и едва такая надоест маршалу, он передает ее своим адъютантам!

— Да, своим адъютантам, — с досадой глянул на него полковник. — Но моему адъютанту я предоставляю делать совсем другое: ежедневно заботиться о патронах, повозках, снабжении частей и связи. Вы нарядили людей назавтра рубить дрова и возить воду? Смотрите, Эглофштейн, я заставлю вас пошевеливаться!

Он резко переменился с этого момента на весь остаток ночи. Стал раздражительным, даже капризным и грубым. Я улучил момент и тихонько убрался вместе с Дононом в соседнюю комнату, где мы нашли нашего приятеля толстого алькальда — и дона Рамона в кирпично-красных гамашах. Оба внимательно рассматривали святого Иакова Кампостельского.

— Твоему святому приписывают редкую ученость, — говорил алькальд. — Я знал одного монаха, который рассказывал, будто святой Яго еще в чреве матери понимал латынь. Но этот монах был еретик, и его потом за это сожгли…

— Этот святой во всяком случае был более учен, нежели красив, заметил дон Рамон. — У него было больше рябин на лице, чем высоких башен в Севилье. Но на иконе я нарисовал только две, потому что женщины не купят образ святого с рябым лицом.

— Дон Рамон! — прервал я их разговор. — Вы запродали свою дочь старому человеку. Как вам не стыдно?

Дон Рамон положил кисти и печально взглянул на меня.

— Он увидел ее в церкви во время мессы и пошел за ней следом. И пообещал ей все, в чем люди видят счастье. Она, мол, будет иметь постельное белье из голландского полотна, лошадей, коляску, платья, а своим людям он прикажет каждое утро возить ее к мессе…

— И вы на все готовы ради дублонов? — гневно вставил вопрос Донон. Вы бы, верно, за тридцать сребреников срезали Иуду с веревки! Что бы сказал о вашей сделке святой Яго?

— Увы, святой Яго — на небесах, а мне приходится жить в жестоком мире! — вздохнул горбун. — Я одно хочу вам сказать, сеньоры, и господин алькальд может это подтвердить: сейчас очень нелегко добыть и кусок на каждый день для нас с дочкой…

— Вы же дворянин, дон Рамон! — сердито бросил Донон. — Где же ваша порядочность? Где ваша честь?

— Эх, молодой господин! — горько усмехнулся дон Рамон. — Позвольте сказать: если эта война еще затянется, так всякая порядочность протухнет и честь — прокиснет…

Внутри другой комнаты полковник повысил голос, отдавая распоряжения.

— Эглофштейн! — услышали мы. — Соберите людей к восьми утра. До девяти пусть упакуют вьюки и нагрузят мулов, потом привезут солому и связки сена в конюшни. И чтобы к десяти часам сюда подали коляску!

Эглофштейн звучно щелкнул каблуками.

— А теперь — по домам! Затопить камины, стаканчик горячего вина — и одеяла на уши, так?

Мы попрощались и сошли вниз. Брокендорф остановился у ворот и не хотел идти дальше.

— Мне нужно обратно! — заявил он. — Я хочу подождать, пока полковник уберется. Я хочу подняться к ней, надо с ней серьезно поговорить…

— Дурак! — прошипел Эглофштейн. — Полковник живо тебя заметит и рассвирепеет!

— Проклятье, и почему мы пришли поздно! Ох, до чего она красива, у нее волосы, как у Франсуазы-Марии! — пожаловался Гюнтер.

Раздосадованные и разочарованные, побрели мы восвояси. Один Эглофштейн насвистывал и был в недурном настроении.

— Вы — слюнтяи! — сказал он нам, едва все отошли от дома Рамона на пистолетный выстрел. — Вы — ослы! Вам надо радоваться: у нашего полковника опять есть жена! И если она во всем похожа на первую, как он воображает, так, черт побери, разве она останется для него одного?

Мы переглянулись.

— Верно! — сказал Донон. — Видели, как она, эта Монхита, строила мне глазки, когда мы прощались?

— И мне! — вмешался Брокендорф. — Она глядела мне вслед, будто хотела сказать…

Но он не договорил, зевнул и влюбленно оглянулся на окно Монхиты.

— У ней нет ничего, кроме красивой фигурки и личика, — прибавил Гюнтер. — Бьюсь об заклад, она не будет слишком суровой, если узнает, что у меня припасены зашитые в воротнике мундира восемь золотых…

— Долгие годы нашему полковнику! У него опять завелась жена! — смеялся Эглофштейн. — Скоро к нам вернется прежняя жизнь un froribus et in amorilus[64] — не так ли, Донон?

Мы только покивали и разошлись по своим квартирам, каждый — в надежде быть у Монхиты первым. И я долго не мог заснуть, потому что Гюнтер, поместившийся со мной в одной комнате, все вертелся перед зеркалом, репетируя — с жестами плохого комедианта на сцене — по-испански свое объяснение девушке: «Прекрасная сеньорита, Господь с вашей душою! Мое сердце — у ваших ног, сеньорита!»

И я даже совсем забыл о маркизе де Болибаре и о том, что мне не поверили и теперь никто уже не поверит…