То было последнее наше путешествие с Тамарой.
Вёл группу Мойш – так его называли – неприметными тропами к горе Синай. В распадке меж взгорьями, на приличной уже высоте, сказал:
– Ложимся на спины. Замираем. Слушаем.
Повалились на траву, закрыли глаза, и нас придавило безмолвие, какого прежде не знали.
Безмолвие снаружи и безмолвие внутри.
Слова остались на подходе, неперебродившие мысли, вымышленные важности в шевелениях жизни – ни шороха, ни шелеста с дуновением: птица не вспорхнула, лист не опал, будто в первые дни мироздания, когда Бог сотворил небо и землю, свет, тьму и свод небес, воды верхние отделил от вод нижних, но звука еще не было.
Тишина – не растраченная на скрипы, стоны и взвизги – способная вместить всех и всё в своей бездонности, утишить, примирить, ужаснуть или порадовать.
Тишина – спасением от многолюдства.
Отчуждением.
Безмолвным криком отчаяния.
Пытка тишиной в опустевшем доме – не поделить на всех.
Та самая, неразгаданная, на подходе к горе Синай – вековая, отстоявшаяся в распадке, напоённая донельзя – вместилищем отлетевших душ – до сих пор в ушах…
Поздним вечером выхожу на балкон. Что-то гукает, тюкает, такает на крыше дома – не подобрать названия. Некое существо, возможно, ползающее, летающее, прыгающее гукает и гукает: хоть бы объявилось однажды, показало себя.
Не показывается, ни в какую: то ли прячется от опасного соседа, то ли стесняется вида своего, чтобы не высмеял.
Шкаф рассыхается – тот скрип мне известен. Из душа капает в ванну, шлепком с высоты – тот шлёп мне привычен. А это, в темноте, гук да гук, гук да гук: пойди распознай.
Неопознанные люди – их тоже немало.
Накапливаются с годами, обступают, требуют узнавания: вроде встречались однажды, жили в одном доме, в гостях побывали у них или они у нас – не упомнить.
Что же сказать о неосознанных поступках?
"Старость начинается с окостенения нелогичных и странных для других привычек. Дедушка каждый день проверял, закрыта ли дверь на черный ход, которую вообще не открывали. У меня этот светлый период начинается со скрупулезной нумерации писем… Теперешнее – тридцать восьмое".
К словам брата добавим из собственного опыта.
Когда я был маленьким, соседи шептались, будто на черном ходу обнаружили мертвое тело. Не потому ли вижу во снах – наваждением – ту самую дверь, за которой затаилась беда, суетливо накидываю крюк на пробой, чтобы не проник в квартиру страшный человек? Хоть не живу там уже полвека, а крюк всё равно накидываю.
Во снах я непредсказуем, – но это так, между прочим.
Драный полиэтиленовый мешок…
…занесло ветром на верхушку тополя.
С земли не достать.
Лохмотьями шевелится на воздушных потоках – хожу мимо, морщусь, голову отворачиваю, а он шуршит, пакостник, как насмехается надо мной.
Жизнь у полиэтилена долгая, всякому на зависть.
– Старичок, – взывает с высоты. – Всё шустришь понизу? Не пора ли в компост?..
К старости, на излете биографии, мир становится недружелюбным. Притяжение клонит к земле, проявляются коварные приступочки, прежде легко одолеваемые, о которые спотыкаешься в ущерб собственному скелету. Понижаются притолоки, словно ступаешь под своды пещеры, отчего стукаешься лбом до потрясения головного мозга, который и без того плох.
Двадцать лет прошло, двадцать два года: полетели с Тамарой в Голландию, побывали на ярмарке цветов, купили луковицу амариллиса.
– Опасается холодов, – разъяснил продавец. – Жары опасается тоже.
Стоит на балконе под хлесткими ледяными дождями, жгучим полуденным солнцем, выпускает по весне два тугих стебля, на которых раскрываются граммофончики густо-карминного окраса.
До чего он живуч, мой амариллис, – обзавидуешься!
А на кухне погуживает холодильник, который купили по приезде.
Тридцать пять лет тому назад.
Погуживает себе и погуживает, холодит и холодит, – что ему сделается, долгожителю?
Прижился в доме и металлический кувшинчик под бронзу, перемалывает перечные зерна. Проглядывает на нем эмблема немецкого пароходства – "Гамбург-Америка-линия", наш трофей с той войны.
Лет ему под сто, а он всё мелет и мелет.
С ним и хитрая вилка с пружинкой, чтобы, не трогая руками, сбрасывать на тарелку наколотые котлеты.
Тоже трофей и тоже долгожитель.
Обувь моя – не сносить. Свитера – не истрепать. Джинсы, картуз из Голландии – и говорить нечего. Отчего я не такой? Отчего мы не такие, болящие, кряхтящие, одноразового применения?..
Брат написал из Москвы:
"Живет у меня тихо-мирно старый железный ножик с деревянной ручкой из вашей кухни.
Когда проводили вас и вернулись, его хотели выбросить: такой был ржавый, неказистый, лежал в хламе на выброс. Но я его взял‚ и вот мы уже приятели. У кого собачка, а у меня ножик.
Его нормальное состояние быть ржавым, поэтому перед употреблением надо протереть‚ и чудо заключается в том, что ножик должен был уже стереться‚ уйти в ржавчину‚ но такого не произошло.
В этом что-то есть, но я еще не догадался – что..."
И через годы:
"Всё забываю спросить. У меня был ножик: такой удобный‚ всегда ржавый‚ из простого железа. Здорово резал, а потом куда-то исчез: я всё перерыл. Нож странный: сколько его ни точил‚ никак не убавлялся.
Не появился ли он у вас? От такого всякого можно ожидать..."
P.S.
Пока сочинял эти истории, скис холодильник, который купили по приезде.
Не погуживал больше, не холодил, возвышаясь мертвой громадиной, – пришлось поменять на новый.
Утешило ли это хозяина квартиры, в одноразовом его существовании?
Не сказал бы.
Я был задуман…
…существом компанейским.
Так мне теперь кажется.
Чтобы устремляться к себе подобным. В споры и откровения. В надрывы чувств и озарений. В выдох усталости и довольства конца дня.
Как этого недостает!..
Жизнь провел в одиночестве за столом. Утягивало в работу, словно в самого себя. Когда выныривал без труда, когда вытаскивали со скандалом.
Жену тоже можно понять.
– Опомнись! – взывала. – Выгляни в окно. Мир вокруг – упустишь его!
Чем же я виноват? Ну, чем? Спрашивайте с того, кто поселился в моих одеждах…
Сижу за тем же столом.
В комнате под крышей.
Смотрю в окно на высоченную раскидистую пальму перед домом, словно в Аравийской пустыне.
Со стены взирает на меня Франц Кафка – работа художника Гавриила Гликмана.
Взирает строго, испытующе, глазами огромными – в поисках фальши, зазнайства, небрежения. Словно желает вымолвить:
– Всё дело в мгновении. Оно определяет жизнь…
Мне подарили его в Москве, точнее, отделались с облегчением: не смогли жить и лукавить под неотрывным испытующим взором.
Мы с ним уживаемся. С Кафкой Гавриила Гликмана.
В крыше над головой окно. Выпуклое. Из пластика, должно быть.
Ворона усаживается на него, смотрит на меня сверху вниз. Не осуждает и не поощряет.
Я ей любопытен. Любопытен человек, который стареет изо дня в день в пыли писаний, жизнь затолкав под обложки.
– Жалко терять время, – говорю ей.
– Зачем оно тебе? – говорит она.
Ворона со мной уживается. Я уживаюсь с ней.
Она мне тоже любопытна.
Слева, со стены, смотрит вдаль, прозревая "наважденье причин", ему уготованных, – еще одно творение Гавриила Гликмана.
В тюремной полосатой робе.
На таком лице не проявиться улыбке. Улыбку уже убили, лицо пока живо.
Тоже с огромными глазами.
Надпись понизу, позднего периода – "Человек в пижаме", чтобы не придрались на таможне при выезде.
Человек этот – Осип Мандельштам, не иначе.
О, вещая моя печаль,
О, тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь!
Под его портретом глядит на меня Миша Танич.
С обложки своей книги – рубаха нараспашку.
Тоже поэт, друг незабвенный.
Поэтам не пристало считаться рангами, чваниться не пристало (о завистниках – умолчим).
Стихала к вечеру жара.
Слетали бабочки с левкоя.
Была навеки – та игра!
Вы тоже помните такое?
На грустных проводах собрались напоследок приятели, стали выяснять, кто первым завел с нами знакомство, но друг незабвенный рассусолиться не позволил.
– Пустой разговор, – сказал. – Поговорим лучше о том, кто первым их забудет.
Брат написал из Москвы: "Судьба редко дает таких друзей, которые настолько тоскуют, что в состоянии заказать телефонный разговор с заграницей. Тут дело не в деньгах‚ разошлись интересы потихоньку. У каждого своя шерсть и свои блохи…"
А Кафка Гавриила Гликмана взирает испытующе, как втолковывает:
"Начиная с определенной точки, возврат уже невозможен. Этой точки надо достичь".
Такое и мне известно.
Поскольку достиг.
А ворона чистит клюв о мое окно и даже не подозревает, что прикнопил ее к странице, бабочкой на булавке – чертово мое занятие.
Не распознать пророков…
…в своих отечествах.
Запрятались – не отыскать.
Чьи слова раскрывали реалии, скрытые от непосвященных, горькие порой, тревожащие, за что пророков убивали, сберегая в веках их погребения, чтобы было куда приходить, вымаливать у кого милости-утешения.
Пророков больше не убивают – незачем. Избавляются от сочинителей, неуемных ниспровергателей, раскрывающих те же реалии, колкие, раздражающие.
– Это ты к чему?
– Всё к тому же…
Висят под крышей офорты Юрия Селиверстова, два офорта на одну тему, зеркально отображенные.
"Первородный грех".
Один купил у него, второй получил в подарок перед отъездом.
– Иерусалим увидишь… – сказал, и не тоска, нет, не тоска – неутолимое влечение к недостижимому слышалось в его словах.
Проживи он подольше, ходил бы по Старому городу, по улицам его и храмам – этого было не дано. Лишь у меня под крышей, на двух триптихах, Юрий Иванович Селиверстов.