Сибирь — страница 38 из 41

Утром потянуться, принять душ по моему способу и выпить более-менее сполоснутую чашку растворимого кофе. «На вокзале как на вокзале»! В поезде все просто, грубовато и тем не менее здорово. Несколько раз в день пылесосят коридоры и моют туалеты. Две наши проводницы проявляют заботу о нас и замечательное терпение. Одна из них мне даже сделала комплимент: она любит французов за то, что «они любезные и чистоплотные».

Суббота, все то же

W. N.’S. читает мне свою «Русалку Байкала», потом я ей читаю, в свою очередь, свое. Мы проводим много времени в чтении друг другу, это одно из очарований писательского дома на колесах. Это так мне нравится, что я боюсь того момента, когда все это закончится. Даже если наше писательское путешествие иногда напоминает «организованный вояж» (организованный, кстати, спасибо русским друзьям, великолепно), в действительности это не так, поскольку этот коллективный поход не является исключением в нашей обычной жизни. Это скорее ее продолжение в несколько другой форме. Что часто мешает в «организованных вояжах» и делает их настоящим мучением, так это то, что не все могут вынести за скобки свою привычную жизнь. Нередко в каком-нибудь далеком археологическом месте, куда их привез автобус с кондиционером, в то время как гид изощряется под палящим солнцем оживить исчезнувших богов, какие-нибудь дамы определенного возраста будут обсуждать действия, успехи и горести супружеской жизни своих детей и внуков… Но мы с нашими мозговыми шестеренками, айфонами, сомнительными шутками и этой необычной формой незрелости, свойственной писателям или вообще артистам, — живем своей обычной жизнью. И если кто-то оставляет свои семьи и детей ради других интересов, здоровья или сексуальных влечений, то мы ради главного: записных книжек, музыки, бесед, книг, часов, проведенных над текстами, немного водки, тайного обольщения, для смеха или более серьезного… Тесное соседство людей, постоянное внимание ко всему новому, к новым книгам, звукам, чужим разноязыким голосам — для меня это все возврат в мое самое любимое время, радостное и тревожное, в годы учебы.

Не желая слишком быстро отступаться от благословенной исключительной возможности, я предаюсь сложным подсчетам, как можно было бы перенести мое возвращение в Москву, продлить мое пребывание во Владивостоке и оттуда отправиться прямо в Париж. Мне дают понять, что я могу не успеть на пересадку, так как самолет с Дальнего Востока прилетает в Домодедово, в то время как самолет на Париж летит из Шереметьево, расположенного в 50 километрах в обратном направлении, и что нужно учитывать, что это самое время пробок на дорогах. Я чувствую, что мне придется отказаться от своих планов. И я опять в очередной раз погружаюсь в зрелище меняющихся милых образов, деревенских, мирных: крестьянин ведет своих лошадей, люди возвращаются к себе домой, как мы возвращаемся в свои пригороды. Мы только что проехали Мороцу. Для моего будущего рассказа я фотографирую список станций в тамбуре (он мне, правда, не понадобится). Затем я принимаюсь за двуязычный томик Мандельштама, подаренный нам при отъезде. Он был издан в Москве в 2008 году под названием, которое на французский перевели как «Я усвоил доктрину прощаний». Но мое слабое знание русского подсказывает мне, что слово «наука» совсем не нужно было переводить как «доктрина», а «прощание» совсем не то, что «расставание», как в оригинале. Я предлагаю, следовательно, — «Я изучил науку расставания». Так мне больше нравится. Затем я пытаюсь читать вслух (я одна в купе), соблюдая тонические ударения, которые S. мне пометил карандашом на странице. Я дочитываю, наконец, до красивой поэмы, где Улисс, «полный пространства и времени», собирается покинуть свой корабль с поникшими парусами (1917 год).

Я тоже в ожидании послезавтра Владивостока, чтобы вскоре его покинуть, чувствую себя «полной пространства и времени».


…Обед в вагоне-ресторане, неплохой рыбный суп. На обратном пути нас опять останавливает молдаванин. В конце концов, оказывается, что у него не один, а несколько братьев, к которым он едет. И на этот раз, возможно, потому, что еще не вечер, он не просит нас найти ему женщину… Туда и обратно путешествие займет у него почти три недели только езды. Мужчина, сидящий напротив него с женщиной и маленьким мальчиком, не прекращает бросать на нас раздраженные взгляды. Н. спрашивает у него, все ли в порядке, и мужчина объясняет, что это не мы его раздражаем и не наше присутствие в поезде. Наоборот, есть другие люди в поезде, за которых ему стыдно, и ему стыдно, что мы видим этот спектакль: русские, которые сели в Москве, так и не протрезвели и не привели себя в порядок ни разу за все время путешествия. (Мое допущение не так уж и дурно: «заполнить до краев метафизическую пропасть», но я не осмеливаюсь утруждать Н. его переводом.) Он несколько раз, вздыхая, качает головой. Я предлагаю свое шоколадное пирожное, еще в обертке, его мальчику, спросив разрешения у мамы, которое она дает улыбаясь. Эта гордость русских меня поражает и трогает, это желание представить Россию в добром свете, и что объясняет, почему иногда у них вид, будто они следят за нами. Теперь я понимаю, что это значит: что же вы о нас подумаете?

К 17 часам 30 минутам, что для нас уже абсолютно ничего не значит, поскольку мы меняем время ежедневно, пришла новость: нет возможности задержаться во Владивостоке. Тем хуже. Я вновь принимаюсь упражняться в русском и очень медленно перевожу две последние строфы из Тристии: «О, нашей жизни скудная основа, куда как беден радости язык!» В 10 часов 30 минут я укладываюсь спать, задвинув занавески и заткнув уши. Я уже умею заворачиваться в одеяло, и я уже не сойду с полки, как Луара не выйдет из своего русла… Перед тем как заснуть, я пересказываю себе историю, которую мне рассказал V. R, один из наших сопровождающих. В одном вагоне мама учит дочку: «бон жур» (выделяя «n» как в женском роде). Учит, чтобы та попрощалась с французами, когда они будут уходить! Я подумала: эта история для Даниэля… У меня прекрасное взаимопонимание с V. Я спросила у него имя его отца, чтобы называть его торжественно и церемониально по имени-отчеству. Его отец прошел Великую отечественную войну, воевал на Волге, чудом уцелел, напоровшись на мину. Его дед был пчеловодом. Сам он всякое повидал в жизни. Классическая судьба русского средних лет. Мы обменялись поздравлениями на Новый год по электронной почте.

Воскресенье, 13 июня

Все еще в поезде. Целый час я навожу порядок в своем фотоаппарате и мобильном телефоне, так как довольно давно у меня не было такой возможности. Завтракаем в купе: кефир, который я делю с F. Е, хлеб с сыром, растворимый кофе. Никогда мне еще не казалось, что поезд едет так медленно. Его скорость теперь редко превышает 80 километров в час. Но я вовсе не жалуюсь, наоборот. Я совершенно не спешу приехать.

Что это за большое здание в таком плачевном состоянии? Заброшенная электростанция в полном «одиночестве»? Подходящее слово для обозначения мест, «удаленных от посещения людей», как говорит Литтрэ. Бесконечное время проходит, пока мы замечаем, наконец, ряды низких домиков, затерянных среди лугов, пересеченных редкими деревьями, в основном ивами и тополями. Одиночества, во множественном числе, совершенно подходящее слово. В том числе в своем старинном значении, как добровольное удаление от мира в целях духовного и морального совершенства. Мало какой опыт сравнится с этим раздумьем о себе и мире в течение нескольких зим (хватило бы и одной) в Сибири. (Я еще не читала Сильвэна Тессона).

Я вспомнила это слово еще раз через несколько дней в Москве, когда в аэропорте покупала чудесную перламутровую шкатулку, которая мне понравилась за слабый отблеск заката за крышами (а может, зари?). Маленькими буковками на ней можно было прочесть: «Федоскино, Оптина пустынь». «Федоскино» — это стиль лакированных шкатулок.

Пустынь — это «одиночество», полное, как «пустыня», так говорили в XVII веке. А Оптина — монастырь, где столько русских стали отшельниками и куда Толстой впервые отправился в 1881 году.

Это в точности то, чем для меня стала Сибирь: место одиночества (одиночеств), заселенное сожалениями, воспоминаниями, ожиданиями и мечтами.


13 часов. В то время, как мы обедаем в вагоне-ресторане, наш поезд останавливается в Биробиджане. На фронтоне вокзала написано по-русски и на идиш «Биробиджан». Это в то же время столица Еврейской Автономной области, задуманной в 1928-м и образованной в 1934 году. Это название в целом ассоциируется с ужасными образами, с идеей, что создание еврейского государства в невероятно отдаленных районах замаскирует фактическую депортацию. «Депортация», может, слишком сильно сказано, скорее перемещение, удаление в места чрезвычайно суровые и изолированные, это правда. Это «политическое образование еврейского народа» должно было позволить советским евреям «располагать определенной территорией для того, чтобы самоопределиться как советскому народу» — цитируя знаменитую статью Сталина. Это также была ясно выраженная альтернатива сионистским «националистическим и буржуазным» планам. В своей статье в журнале «Взгляд на Восток» (Regard sur Est) Габриель Шоментовский пишет следующее: чтобы отвлечь евреев от Палестины, «власти прилагали все усилия для поощрения их иммиграции в ЕАО (Еврейскую Автономную область), предлагая бесплатный проезд, обещая планы развития региона и размещения там промышленных предприятий. В период с 1946 по 1948 годы тысячи советских евреев обосновались в Биробиджане. К концу 1948 года еврейское население ЕАО достигло 30 000 человек. Эти инициативы сопровождались возрождением культуры идиш: после закрытия еврейских школ во время чисток тридцатых годов идиш становится обязательным для изучения в школе, тиражи издающейся на идиш газеты Birobidjan Shtern возросли, и даже возникло целое издательство, выпускающее книги на идиш. Но все меняется в 1948 году с созданием Государства Израиль: „Сомневаясь, что еврейское сообщество сохранит свою лояльность после образования Израиля, и движимый крайним антисемитизмом, Сталин начинает антиеврейскую кампанию, кульминацией которой является изобличение законспирированной еврейской организации, так называемое дело врачей. Начинаются аресты, депортации и даже казни среди биробиджанской элиты“».