Сибирь — страница 2 из 5

Эти и им подобные раздумья героев относятся в романе к конкретному времени. Но по своему духу, по своей антимилитаристской направленности они актуальны и современны.

Близкое знакомство с крестьянской жизнью помогает Кате в ее практической работе. Благодаря новому опыту она на митинге крестьян дает успешный отпор демагогическому выступлению приезжей деятельницы Затунайской, "эсерки с кадетским душком". А крестьяне, в свою очередь, вызволяют Катю из-под ареста. В самый опасный момент она прячется в избе старухи Мамики, которая пользуется в селе общим уважением за умение справедливо решать спорные мирские дела.

С каждым днем Кате открывается правда народная, она постигает богатство и неповторимость человеческих характеров и, главное, учится жить и действовать сообразно действительности. Например, Катя духовно обогащается, встретившись с лесным жителем, "стихийным материалистом" Окентием Свободным. Окентий любит пофилософствовать, символ его веры освобождение от страхов, преследующих человека в борьбе за существование. Конечно, его самостийная теория и отшельнический образ жизни не годятся для всех людей, зато в его суждениях спрессована мудрость личной судьбы.

Соприкосновение с сибирским народом дает героям романа возможность глубже понять цели революции и яснее определить свое личное место в ней. Вместе с тем мы видим, как и в самом народе пробуждаются силы, вступающие на путь борьбы за народное счастье.

Особая роль принадлежит среди образов людей, идущих в Эволюцию, героине романа Поле. Дочь фельдшера Горбякова, ведущего многолетнюю конспиративную работу, Поля долгое время не подозревала о тайных заботах своего отца. Однако она унаследовала от него честность, уверенность к себе, тягу к добру. Получилось так, что Поля по любви вышла замуж за Никифора Криворукова, сына местного богатея Епифана. Но войдя в дом мужа, Поля скоро почувствовала: она здесь чужая. Свекровь Анфиса, женщина властная и крутая, с первых дней невзлюбила Полю за ее самостоятельность и неподатливость, за нежелание угождать хозяевам и молиться их богу. А бог Криворуковых — золотой телец, деньги, нажива. Епифан одержим мечтой выйти в купцы, и ради этого он готов душу дьяволу заложить, пойти на любое преступление.

В галерее типов, выведенных в романе, образ семейства Криворуковых — не случайность. Рисуя этих героев, писатель дает нам представление о сибирской мелкой буржуазии. Помимо Бпифана, который только еще набирает силу, на периферии повествования маячит и купец Волокитин, известный воротила.

Все они — носители капиталистического, торгашеского начала, претендующие на то, чтобы стать полновластными хозяевами сибирского края.

Г. Марков подчеркивает: это дельцы особого местного покроя, молодая сибирская буржуазия, которая находится в поре становления, только еще входит во вкус и удовлетворяет свою корысть варварскими средствами. Волокитины и Криворуковы стремятся снять сливки с земных богатств, получая непомерные проценты за рыбу, меха, беззастенчиво обманывая добытчиков.

Криворуков — делец в первом поколении, он сам — из мужиков. Но связи его с народом порваны, его душа находится в жестоком противоречии с трудовым, общинным народом. И чем дальше заходит он в своей погоне за прибылью, тем шире пропасть между ним и простыми людьми.

Это обстоятельство выходит на первый план в картинах, описывающих последнее и роковое предприятие Епифана. Криворуков хочет тайно завладеть "ямой" — местом, где под речным льдом скопилась в огромном количестве рыба. По заведенному обычаю яма — достояние всей общины, владеющей соответствующими угодьями. Обычай этот глубоко народный. Каждый член общины получает по жребию место на делянке для лова. Скрыть от народа яму — тяжкое преступление. Еще большее преступление — пойти на единоличный захват общего добра.

Епифан отлично знает об этом, но совесть его не мучает. Со своими сподручными, разбойниками-скопцами, он готовится к вылазке. Однако помехой на пути Епифана встает Поля. Узнав про темное дело свекра, она предупреждает крестьян о стоящем, и они опережают Епифана, заняв яму.

Злые дела Епифана, подобно бумерангу, наносят удар ему самому. Страшный удар! Никифор, единственный сын, надежда отца, попадает в засаду озверевших разбойников-скопцов, когда, ни о чем не ведая, везет Епифану деньги, необходимые для расплаты с участниками намеченного расхищения ямы. В гибели Никифора есть некое мрачное предопределение. Молодой Криворуков тоже заразился страстью к наживе и готов ради нее на всякие ухищрения. Ему нет дела ни до народа, ни даже до родителей. Во время последней встречи с мужем Поля горько сознает, что между ней и Никифором пролегла полоса отчуждения: социальные обстоятельства вторгаются в их личную жизнь.

После таинственной гибели Никифора глубокая трещина прошла по дому Криворуковых. Поля же навсегда уходит от них, возвращается к отцу. Горбяков, видя зрелость дочери, раскрывает ей глаза на цели борьбы за народное благо. Приняв участие в спасении Акимова, Поля воочию убеждается: есть на земле люди, которые помогут ей найти правильный путь в жизни. По верному замечанию С. Смоляницкого, автора книги о творчестве Г. Маркова, "сам факт приобщения Поли к революции отражает определенный этап в развитии революционного самосознания народа, а с другой стороны, образ Поли несет в себе драматическое начало жизненных коллизий того времени".

В конце романа его молодые герои — Акимов, Катя, Поля духовно объединяются, сплачиваются перед лицом общего дела и как бы выходят на новую дорогу. Образ исторической дороги, ведущей вперед, сливается здесь с образом будущей Сибири, огромной земли, обещающей прирост могущества и благосостояния России.

Сибирь… Она, в сущности, является своего рода героем известных романов Г. Маркова — "Строговы", "Соль земли", "Отец и сын". Все вместе эти книги рисуют широкую панораму событий революции, гражданской войны и социалистического строительства, определивших ход нашей народной жизни и судьбу сегодняшней Сибири. Роман "Сибирь", посвященный предреволюционной ситуации, становится в данном случае как бы знаменателем книг Г. Маркова, усиливает их общее звучание, развивает их историзм.

Все творчество Г. Маркова отличается целенаправленным интересом к историко-революционной теме, к познанию того сложного опыта, который пережит и накоплен нашей страной за годы испытаний и борьбы. Решение этой важной задачи было и остается одной из основных забот советской литературы.

"Мне кажется, — говорил в интервью Г. Марков, — что литературе на историко-революционную тему предстоит огромная работа в плане художественного проникновения в практическую жизнь народа того времени. О чем думали крестьяне, рабочие, молодежь в те годы? Какие практические вопросы решали, как представляли свое будущее, как это будущее связывали с текущими делами?" [2]

В этих размышлениях фактически содержится характеристика творчества и самого Г. Маркова, включая роман "Сибирь".

Хотя эта книга и рассказывает о событиях уже неблизких, это повествование о прошлом созвучно нашему настоящему, сегодняшнему дню советской Сибири.

Ныне, когда Сибирь переживает новый, еще не виданный этап созидательного переустройства, когда здесь, на земле отцов, одна за другой возникают великие стройки века, книги, подобные роману Г. Маркова, воспринимаются не просто как дань истории, но и как активное выражение современного общественного самосознания.

А. Панков

КНИГА ПЕРВАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯПОБЕГ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Епифан Криворуков, первый хозяин в Голещихиной, справлял свадьбу сына Никифора. Стояла середина октября. Дул с Оби студеный, порывистый, со снежинками в воздухе ветер. По пескам белели ледяные забереги, на полях, насколько хватает глаз, серебрились от инея отава и жнивье. Зима приближалась на рысях, и только плотные кедровые леса, окружавшие Голещихину, сдерживали ее натиск. Небо было белесым, и тучки, бродившие над деревней, в любой миг могли накрыть землю снегом.

Многолюдная криворуковская родня выворачивала всю округу наизнанку. Ни днем, ни ночью не затихали в доме Епифана песни под гармошку, топот плясунов, гиканье Никифоровых дружков. По деревне носились пешие и верхие криворуковские работники, доставляя к свадебному столу то свежую рыбу с обских причалов, то рябчиков и глухарей из тайги, то туеса с медовухой и березовым соком с заимки. Голещихинские псы, всполошенные этаким светопреставлением, охватившим деревню, неусыпно брехали, надрывая глотки.

На третий день, в самый разгар свадебного буйства, к голещихинскому берегу пристала лодка с парабельским урядником и пятью стражниками.

Войдя в дом Криворукова, урядник широко распахнул дверь, перекрывая гвалт, от которого вздрагивал потолок, крикнул:

— Велю замолчать!.. Из Нарыма бежал наиважнейший государственный преступник! Приказано поймать его, доставить живым или мертвым! А за поимку — награда! Живо всем одеться — и мужикам и бабам — без разбору!

На мгновение криворуковская компания оцепенела.

Сроду такого не случалось: прекращай закус и выпивон и что есть мочи беги по следу неведомого беглеца, будто ты не человек, а, прости господи, кобель какой-то.

Кое-кто из парней начал было артачиться. Но урядник пробрался к самому Епифану, сидевшему в углу под иконами, и что-то пошептал тому в красное рваное ухо с серьгой.

— Нишкни, ребята! — крикнул Епифан. — Велено царевым слугой! Значит стой, гульба! Все, кто есть тут, на двор и в лес на протоку! Там варнак, деваться ему некуда!

— Страхи страшенные! Раньше-то облавой на зверя хаживали, нонче за человеком гоняться начали, — впервые за три дня громко сказала осмелевшая невеста. Но слова ее бесследно потонули в гуле — густом, напряженном. Казалось, еще миг — и раздадутся напрочь крепкие сосновые стены двухэтажного криворуковского дома, не выдержав всего этого гама.

— Никифор! Никифор! — закричал хозяин дома, обращаясь к сыну. Налей-ка царевым слугам по стакану водки. Глаз-то вострее будет.

Никифор исполнил приказ отца. Урядник и стражники выпили, закусили, стоя, схватив со стола кому что ближе было: кто отбивную из сохатины, кто кусок пирога с осетром, кто косача, жаренного в сметане.

Через полчаса, горланя и улюлюкая, пестрая толпа мужиков и баб рассыпалась по берегу протоки. Многие из мужиков держали в руках топоры, вилы, лопаты, пешни, а близкие дружки Никифора, как и сам он, вооружились ружьями. В криворуковском доме их было дополна всяких: двухкурковые центрального боя, одноствольные берданы, капсульные малопульки, самоделки с кованым стволом на крупного зверя. Бабы семенили вслед за мужиками, самые опьяневшие и охальные тоже кричали всякие непотребные слова, потрясая ухватами, сковородниками, колотушками для толчения варева свиньям.

Десятка два мужиков под водительством урядника сели в лодки, переплыли на противоположный берег прогони. В эту артелку затесался и Никифор со своими другами-бражниками. Всем казалось: уж коли беглец в этой местности, то не иначе как быть ему в запроточном лесу. Там в непроходимой чаще не только человеку, коню и то есть где схорониться. Деревенский же берег почти голый, скот на лужайках пасется, туда-сюда снует народ: одни — на луга, другие — на богомолье в парабельскую церковь, третьи — на пристань к складам купца Гребенщикова с орехом, с пушниной, с битой дичью.

Вскоре мужики, переплывшие протоку, построились в цепочку, скрылись в лесу. На этом берегу тоже приняли порядок: по кромке берега шли два стражника, чуть поодаль от них мужики, а еще подальше бабы.

В таком порядке прошли с версту — не больше. Потом линия сломалась, многие стали отставать. После изрядного испития спиртного ноги не очень-то слушались.

Быстро притомились и некоторые старики. Погоня за беглецом явно была им не по силам. У молодух тоже не было большой охоты лезть в грязь в праздничной обутке, которая и надевана-то была считанное количество раз: под венец, на обедню в престольный праздник да кой-когда в гости. Но стражники, а в особенности сам Епифан Криворукое, поторапливали всех, непрестанно перекликаясь с той цепью, которая двигалась по залесенному берегу.

— Эгей! Эгей! — кричали с той стороны.

— Эгей! Идем! Идем! — отзывался за всех горластый Епифан.

Деревня с дымками печей, с сытными запахами, е мычанием коров, лаем собак скрылась уже из глаз.

"Эгей! Эгей!" — с той стороны доносилось реже и глуше. Да и Епифан хоть и продолжал шагать, но откликался все неохотнее: видно, надсадил горло.

Один стражник натер ногу, сел у протоки и принялся не спеша разматывать портянки. По всему чувствовалось, что не очень-то он ретивый на службе. Бабы тотчас заметили это и, не будь дурами, тоже остановились, будто по необходимости: перевязать полушалок, подоткнуть юбки, зашнуровать ботинки. В поредевшей цепи шагали теперь по берегу не больше десятка человек.

Крайним к протоке шел Епифан со вторым стражником, а самой дальней от берега была Поля — нареченная Никифора, новоявленная сноха Епифана.

Поля шагала с удовольствием. Трехдневное сидение за столами, уставленными едой и питьем, гам, суета утомили ее. Первые супружеские ночи и того больше. Ей хорошо было здесь, на просторе. Студеный ветер, бивший прямо в лицо, освежал разгоряченное лицо, гнал усталость прочь, взбадривал. Поле хотелось идти, идти дальше и дальше, чтоб только не возвращаться в душный криворуковский дом, пропахший потом, табаком, бражной гущей, сивушным дурманом.

Но вот под ногами стали попадаться кочки, поросшие осокой, а впереди, за кустами, блеснула прогнувшаяся полуподковой курейка. Тут, видно, и будет конец погони. Едва ли у кого появится желание огибать курейку, переходить ее вброд. Епифан совсем уж смолк и брел позади стражника, понурив голову, а бабы собрались в кучку и увлеченно о чем-то судачили.

Блеск воды словно прибавил силы. Поля заскользила от куста к кусту, намереваясь скорее добежать до курьи и тут умыться.

Подойдя к берегу, она кинулась в одно место, в другое, но всюду было топко. В ста шагах от нее берег круто вздымался, переходя в яр. Его нижняя кромка, омываемая водой, была плотной, усыпанной красноватым песком. Поля заспешила, уверенная, что тропка, заросшая густым подорожником, приведет ее к спуску. И в самом деле: через двести — триста шагов тропка, изгибаясь вокруг огромных осокорей, побежала под уклон.

До воды оставалось всего три шага, когда Поля увидела человека, приткнувшегося на обласке к яру, под нависшие с его кромки густые ветки ивы.

Поля вздрогнула от испуга, не зная, что делать: закричать ли во всю мочь или опрометью кинуться назад.

— Здравствуй, девушка! — вдруг услышала она спокойный голос человека. И это спокойствие остановило ее. Поля испуганно повела на человека глазами, в один миг приметив, что и сам он и напуган и напряжен до предела. Грудь сильно вздымалась, из-под шапкиушанки по вискам стекали струйки пота. Человек был одет, как одеваются рыбаки: полушубок под домотканым кушаком, стеганые брюки, бродни с вывернутыми голенищами. На руках кожаные рукавицы. Но в смуглом лице его, в черной кудрявой бородке, в каком-то нездешнем прищуре темно-коричневых глаз, в натужном перекосе плеч было что-то неместное, далекое. В носу обласка лежало несколько стяжек-самоловов, топор, котелок и брезентовый мешок с харчами. Все как у завзятого нарымчанина.

Однако человек, видимо, и сам понимал, что, как он ни замаскирован, ничто не скроет: он птица в этих краях залетная.

— Погоня за мной, девушка, — сказал человек так же спокойно, хотя Поля чувствовала, как дрожит в нем каждая жилка, как дорого ему стоит это спокойствие.

— Я сама из погони, — простодушно призналась Поля.

— Ну тогда кричи, выдавай меня, — твердо, даже" с вызовом, сказал незнакомец и выставил грудь, словно добавил к сказанному: "Я хоть и беглец, но не трус!"

Поля в секунду представила, что бы сейчас произошло: Епифан со стражниками кинулись бы сюда, как коршуны на добычу. Не вынес бы человек их ярости, награда-то не зря обещана и за мертвого. Поле стало жутко от того, что могло произойти тут, и она, опасливо оглядываясь, сказала:

— Прячь скорей обласок вот тут в топольнике, а сам беги в лес. В конце курьи — землянка. Пересиди там день-другой. Уляжется суматоха — весточку подам.

В глазах незнакомца мелькнуло недоверие. Поля заметила это.

— Торопись! И стражники и мужики пьяные. Пощады не дадут!

— Ну, будь что будет! — воскликнул незнакомец и, схватив обласок, легко вытащил его на берег.

Когда он поднял голову, чтобы посмотреть на Полю, ее уже на тропе не было.

2

Гибкий тальник, по зарослям которого протискивался Акимов, в вершине курьи отступал, берег снова вздымался, и начиналось разнолесье: ель, береза, осина, сосна.

Дверь землянки выходила прямо на курью. Четыре шага вниз — и вот она, вода, а слева и справа — желтые заросли осоки, осыпи синеватой глины.

Из зарослей ивняка Акимов долго наблюдал: не выйдет ли кто из землянки, не подойдет ли кто по тропинке, пролегшей сквозь лес, не подплывет ли кто на лодке?

В сумерках он направился к землянке — пора было подумать о ночлеге. Раскрыл дверь. Пахнуло копченой рыбой, нежным ароматом сена.

Над нарами и столом висели на вересках, протянутых из угла в угол, подвяленные язи, на железной печке стояли чугунок и медный чайник. У двери на полочке — кружка, банка с солью и полковриги черного хлеба.

Акимов заспешил назад. Все в землянке говорило о том, что тут жили люди, и жили недавно, только что.

Могло случиться и так: люди немного припозднились на промысле и вот-вот появятся здесь.

Акимов встал за ель и, прикрытый ее пушистыми ветками, напряженно ждал. Ветер свистел, раскачивал деревья, похрустывали под его напором стволы, с беспокойным шумом билась в берег волна. Никаких иных звуков Акимов не улавливал.

Пока стоял у ели, мысленно прикидывал, как удирать ночью, если возникнет в этом необходимость. Перво-наперво прыгнуть прямо с берега к воде, по самой кромке броситься в чащу ивняка и топольника, тут быстро сесть в обласок и, пользуясь изгибами берега, исчезнуть…

Совсем стемнело… К ночи ветер заметно призатих, но зато небо очистилось от туч, и звезды, усыпавшие весь небосклон, дохнули стужей. Надвигался мороз.

"Опоздал! Всего лишь на пять дней опоздал", — с горьким укором думал Акимов. Ощупью, прислушиваясь к шуму листвы под ногами, он вернулся в землянку.

Чиркнув спичкой, Акимов увидел на столе светильник: чашка с рыбьим жиром, фитилек, продетый в круглую жестянку.

Фитилек загорелся от пламени спички, заморгал, но сразу же выправился, вытягиваясь аккуратным язычком.

"Раньше всего подкрепиться", — решил Акимов. Отломил кусок хлеба, снял язя с веревки, разодрал рыбину, начал есть. С соленого поманило на питье. В чайнике под самую крышку крутой навар ча: и со смородиновым листом. Пил с удовольствием, крупными глотками. Выпил целую кружку, поманило еще. Наелся, напился, погасил огонек.

На нарах было мягко. Сено принесли недавно, и оно не успело еще спрессоваться. Лежал, прислушиваясь, но тишина была как на погосте — ни звука, ни шороха.

Усталость подавила и тревоги и бдение, опрокинула на спину. Ночью раза два просыпался, приподнимал голову, но тут же снова засыпал.

Когда Акимов вышел из землянки, захватив язя и кусок хлеба, гасли последние звезды. Курья от берега до берега была забита туманом, в сумраке похожим на сугробы снега. Под ногами похрустывали промерзшие за ночь листья.

Акимов покрутился около землянки, но лучшего места, чем вчерашнее, не нашел. Протиснулся в чащу, сел на свой перевернутый вверх дном обласок, принялся за еду, не спуская глаз с землянки. Наказ девушки пересидеть тут как-то все-таки обнадеживал: "Уж если она со стражниками заодно, то давно бы их привела", — думал Акимов.

Едва курья и лес осветились розоватыми бликами холодного солнца, на тропе появился старик: в мохнатой папахе, в полушубке, в пимах, обшитых кожей. За плечом у него ружье, в руках корзинка из прутьев краснотала, прикрытая холстинным полотенцем.

Акимов втянул голову, придержал дыхание. Старик по-хозяйски широко раскрыл дверь, скрылся в землянке. Он вышел оттуда через две-три минуты без ружья и без корзинки, постоял, что-то решая про себя, потом спустился по тропинке к самой воде, крикнул:

— Эй, Гаврюха, харчи на столе! Завтра буду!

Эхо подхватило голос старика, откуда-то из зарослей лесов откликнулось: "Уду-у! Уду-у!"

"Что за Гаврюха? Где же он?" — невольно оглядываясь, думал Акимов. А старик постоял безмолвно, закурил трубку и крикнул снова:

— Эй, Гаврюха, харчи на столе!

"Оле-е!" — отозвалось эхо.

Через минуту-две, оборачиваясь и поглядывая на курью, старик поднялся на кручу, здесь немножко потоптался, перебирая ногами в пимах, и скрылся в лесу бесследно, будто растаял.

"Если Гаврюха мог услышать старика, то почему же я не вижу его?" раздумывал Акимов. Он решил простоять тут час, два, пять, но дождаться появления Гаврюхи. Уж коль старик принес ему харчи, то захочет же Гаврюха и завтракать и обедать.

Томительно шло время. Акимов вначале неподвижно сидел на своем перевернутом обласке, потом стоял, снова сидел, опять стоял. Но когда холод пробрался под полушубок, принялся ходить, насколько позволял проем, проделанный в чаще собственным телом.

Гаврюха не появился ни утром, ни днем. И тут неожиданные предположения захватили Акимова. "Да не меня ли называл старик Гаврюхой?! Может быть, послала его девица, и он не нашел иного способа, чтобы известить меня об этом", — думал Акимов. Его подмывало сейчас же пойти в землянку и посмотреть, что там оставил в корзинке старик, но чувство осторожности сдерживало его. "Вполне возможно, что старик — приманка. Нарвусь у землянки на засаду — и конец всему".

Так в борениях с самим собой дождался темноты.

Когда Акимов зажег фитилек над чашкой с рыбьим жиром, он увидел на столе кринку с молоком, калач и кусок вареного мяса. "А вдруг где-нибудь записка лежит?" — подумал Акимов и начал тщательно осматривать стол. Чуть приподняв кринку, он увидел листок бумаги, сложенный треугольником. Четкими, крупными буквами было написано: "Вы — Гаврюха. Старик будет доставлять еду. Когда минует опасность, сообщим.

Подумаем и о будущем — на дворе зима, путей отсюда нет. Ружье — на всякий случай. Лучше не стрелять, чтобы не привлечь внимания стражника. Усиленно распространяем версию: вы проскользнули вверх по Оби, на Колпашеву. Однако будьте осторожны".

Акимов не ел целый день, но сейчас он забыл о голоде. Записку перечитал десятки раз. Приблизив к светильнику, чтобы сжечь, отдернул руку и опять читал, вглядываясь в каждую буковку. "Кто же это помогает мне? Вчера девица… сегодня старик". За стеной завывал ветер, по-зимнему рассвирепевший в ночь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Парабельский фельдшер Федор Терентьевич Горбяков овдовел шесть лет тому назад. После смерти жена оставила ему в наследство пятистенный дом, большой сундук, окованный светлой жестью, с вещами, тринадцатилетнюю дочку Полю и отца Федота Федотовича, которого Горбяков с первого дня своей семейной жизни называл на немецкий манер "фатер".

Горбяков попал в нарымские дали не по доброй воле.

Будучи студентом медицинского факультета императорского Томского университета, он вступил в марксистский кружок. Когда в университете случились студенческие волнения, Горбяков принял в них самое деятельное участие: выступал на митинге, ходил к ректору с протестом, разбрасывал в университетской роще революционные листовки. Вскоре с группой студентов он был арестован. Сравнительно с другими студентами, входившими в состав подпольной организации и осужденными к тюремному заключению и каторжным работам, Горбяков отделался легко: его сослали в деревню Костареву Нарымского края сроком на три года.

Но недаром говорится, что пути человеческие неисповедимы. Горбяков не вернулся в университет ни через три года, ни через пять лет. Рядом в Парабели жил старый рыбак Федот Федотович Безматерных, бывший сахалинский каторжанин. Была у него дочка Фрося. Толком никто не знал, своя ли она у Федота или приемная.

Знали другое: первый свет в окне для Безматерных — дочка. Лучший кусок, самый нарядный лоскут-все отдавал Федот Фросе.

Чтоб не голодать, многие ссыльные нанимались на купеческие невода в период осеннего промысла. Тут-то Федор Терентьевич и увидел Фросю. Увидел, да и полюбил.

Через полгода Горбяков женился на Фросе, переехал в дом тестя, стоявший на отшибе от села. Когда срок ссылки кончился, Горбяков отправился в Томск. Здесь он сдал экзамен на фельдшера и со свидетельством на руках вернулся снова в Парабель. Ссылка "неугодного элемента" в нарымские пределы в те годы все расширялась. Увеличивалось и число стражников. Год от года шел приток переселенцев. Бедный люд привлекали вольные земли. Какой-то умный человек решил: нельзя зке людей в таких местах оставить вовсе без медицинского призора. Так и оказался Федор Терентьевич Горбяков в должности разъездного фельдшера.

Должность у Горбякова была, прямо сказать, беспокойная. Половину года он проводил в поездках. Летом на лодках, зимой на лошадях и оленях проникал он в самые глухие деревеньки и юрты, разбросанные по берегам Оби и ее притокам — Васюгану, Тыму, Парабели, Кети, Чулыму.

Многим ссыльным, да и местным жителям — крестьянам, рыбакам, охотникам помог Горбяков не только своими советами медика и лекарствами, а главное, своим участливым словом, теплом собственного сердца. Но кого не смог сберечь Горбяков — это Фросю, жену свою.

Скоротечная чахотка источила ее в шесть недель. Похоронил Горбяков жену на Обском яру, открытом всем ветрам. На плите сам высек надпись: "Свет твой, Фрося, никогда не померкнет в душе моей, как не иссякнет любовь моя к твоей родной земле".

Надпись эту едва ли кто читал, потому что крутой берег оставался пустынным. Да и не к этому стремился Горбяков, высекая буквы на мраморной плите. Писал сам для себя, клятву давал не Фросе — себе самому.

Смерть жены пробудила тоску по городу. В иные дни так и подмывало бросить беспокойную должность, покинуть нарымскую землю навеки, вернуться в город, где и университет, и библиотека, и люди, у которых многому можно научиться.

Но проходил месяц, другой, кончился год, а Федор продолжал жить по-старому. А вскоре понял Федор, что к этим местам прикован навечно. Вступила в свои права Поля. И, приглядываясь к ней, видел Федор: нет, не покинет она этих мест, никакой город не заменит ей этой суровой реки — с летними разливами, с дикими, безлюдными берегами, с лесами, где пуля застревает на первой сажени, с лугами широкими, безбрежными, очерченными только горизонтом, в какую сторону ни взгляни.

Беспокоила Горбяков а и судьба старика Безматерных. Увезти его отсюда в город было бы равнозначно тюремному заключению. Оставить одного среди чужих людей не позволяла совесть: старик приближался к тому возрасту, когда и о нем могла потребоваться забота.

И еще была одна причина, может быть, самая главная из всех иных. Горбяков по должности, по обязанности был фельдшером, лицом отчасти официальным, связанным со службой, а по убеждениям своим, по взглядам, по порывам души он чувствовал себя революционером, большевиком, человеком, жизнь которого навсегда связана с партией.

В Нарыме, в условиях самой глубокой конспирации, настолько глубокой, что об этом могли лишь догадываться большевики, находившиеся в ссылке, работал подпольный партийный центр.

Строжайшая конспирация диктовалась обстоятельствами: в ссылке вместе с большевиками были люди иных политических взглядов — меньшевики, эсеры, анархисты. Приходилось опасаться не только полицейских ищеек, но и политических противников, уже осознавших, что путь большевиков к революции лежит совсем в другом направлении. Расхождения в стратегии и тактике образовали между политическими партиями России великую пропасть.

Подпольный партийный центр в Нарыме поддерживал через хитроумную сеть явок и подпольных квартир связи с партийными организациями Томска, Москвы, Петербурга, а также с зарубежными группами большевиков-эмигрантов. Центр ведал внутренними связями сосланных в Нарымский край. Если случались побеги отдельных товарищей из ссылки, это значило, что центр признает это целесообразным и сделает все, чтобы побег оказался успешным.

О судьбе Горбякова тоже существовало решение подпольного центра. Он обязан был сидеть на месте, заниматься своим делом фельдшера и помогать комитету в его связи с внешним миром. Такова была воля партии, о подлинном масштабе которой Горбяков составлял представление по рассказам ссыльных, по печатным материалам, изредка попадавшим в его руки.

О появлении беглеца на Парабельской протоке Горбяков узнал от Поли. После участия в облаве дочь прибежала в свой прежний дом. Отец спал на кровати, подложив под заросшую бородой щеку сильную, широкую ладонь. Свадьба и ему досталась нелегко: хлопотал о приданом; готовился принять гостей в своем доме. Ну и, конечно, хорошо, крепко выпил, что умел делать лихо, с удалью еще со студенческих пирушек.

Поля по-настоящему ничего не знала о связях отца с политическими ссыльными, хотя и была убеждена, что он и дедушка никогда ничего худого им не сделают.

Сами ведь были ссыльными когда-то. Тем более она не имела никакого представления о партии, о большевиках.

Поля хорошо знала по рассказам отца его жизненный путь, знала, как он попал сюда, в Нарымский край, и догадывалась, что среди невольников, обитающих в самых далеких и почти недоступных уголках этой проклятой богом земли, немало его друзей.

У Горбякова болела голова от перепоя и суеты последних дней. Он с трудом приподнялся, ожесточенно, обеими ладонями, растирая заросшее смолево-черным, с легкой проседью волосом крупное лицо. Натягивая сапоги, он попросил дочь рассказать обо всем по порядку.

Поля-еще раз повторила все сначала — о приезде стражников, о погоне за беглецом по берегам Парабельской протоки, о встрече с ним на курье.

— Наверняка какой-нибудь уголовник, бандюк драпака дал! — выслушав дочь, сказал Горбяков, про себя подумав: "Если б побежал кто-то из наших, меня обязательно бы предупредили…"

Поля хотя и не разбиралась в тонкостях политики, но разница между уголовным преступником и политическим ссыльным была для нее доступной.

— Да что ты говоришь, папаня! — воскликнула она. — Я же собственными ушами слышала, как урядник возвестил о побеге "наиважнейшего государственного преступника". С чего это обычного бандюка он стал бы так возносить?!

Горбяков пригладил взъерошенные волосы, посопел, прихватывая мундштук белыми зубами. "Могло случиться и так — предупредить меня не успели. А могло случиться и того хуже — связь не сработала", — подумал он.

— Это верно, Поля! Все может быть. И кто б он ни был, этот человек, ты правильно сделала, что отвела от него беду. Пересидит в землянке — уйдет.

— Нет, не уйдет! Я велела ждать моего сигнала, — твердо сказала Поля. А потом сам посуди: куда он уйдет? На Оби рекостав. Дорог нету. Ни проехать, ни пройти. А у него, видать, при себе только мешок с бельишком.

Горбяков вытащил из карманчика пиджака расческу, подошел к зеркалу, принялся расчесывать свалявшуюся бороду. "Ну какой же чудак этот беглец! Бросился в путь в самую трудную пору. Либо отчаянная головушка, либо от незнания местных условий", — думал Горбяков, всматриваясь в свое помятое лицо с припухлостями под глазами.

— Ну ты беги, Поля… к себе домой. Чтоб не подумали о тебе чего-нибудь плохого, — с некоторым усилием сказал Горбяков. Ему все еще не верилось, что дочь откололась от него, откололась навсегда, променяв родительский кров, под которым родилась и выросла, на дом чужого дяди. "Любовь… ничего не попишешь. Я-то сам разве не так же поступил? Приехал по неволе, а остался по собственному желанию. И все она, любовь, этакие трюки выкидывает". Выход Поли замуж за сына купчика не радовал Горбякова. Немного утешало, правда, ее намерение вырвать Никифора из отцовского дома.

А дочь настойчива, упорна, уж коли что захочет, тому быть.

Когда Поля открыла дверь, торопясь в свой новый дом, отец остановил ее.

— Там в случае чего, дочка, послушай, о чем стражники болтают. Кто он, этот человек? Я попозже зайду, расскажешь.

— От голода и холода он не сгибнет, папаня? Послал бы ты на курью дедушку Федота с какой-нибудь едой беглому, — сказала Поля, глядя на отца просящими глазами.

Дедушка Федот Федотович лежал на печке, грел поясницу. Он давно уже прислушивался к голосам зятя и внучки, но понять, о чем они толкуют, так и не смог.

Услышав, что Поля назвала его, он проворно поднялся, высунул белую, в кудрях голову из-за шторки, прикрывавшей печь, спросил:

— Не то меня, Полюшка, зовешь?

— Отдыхай себе, дедушка, отдыхай.

— Ну-ну. А я думал, надобность какая, — переводя вопросительный взгляд с Поли на Горбякова, сказал Федот Федотович.

2

Горбяков не спешил встречаться с Акимовым. Пока из Нарыма от центра не поступило никаких сообщений, он не имел права идти на какой-либо риск. Единственно, что он делал, — посылал беглому через два дня на третий пропитание.

Уносил еду Федот Федотович, оставлял ее в землянке и сейчас же возвращался. Всякий раз, когда Горбяков отправлял старика на курью, он повторял одно и то же: будь осторожен, не наведи стражников на след беглеца. В ответ на все эти строгие предупреждения старый каторжанин только похмыкивал.

Прошло уже дней десять, а Иван Акимов продолжал обитать в землянке на курье. Горбяков со дня на день ждал сообщений из Нарыма. Реки замерзли прочно.

Снегу навалило на аршин, и зимник начал действовать денно и нощно.

Однажды к дому Горбякова подъехал парабельский Урядник Филатов. Федор Терентьевич сидел в горнице за аптечными весами, фасовал лекарства. Урядник частенько заглядывал к Горбякову как по нуждам собственного драгоценного здоровья, так и по долгу службы. Был он высокий, тощий и худобой своей изводил и себя, и жену, и фельдшера.

— Собственно говоря, Федор Терентьевич, — громогласно басил урядник, истинно государственных людей здесь двое: я и вы. Стражников нечего считать.

Шантрапа!

Эти слова Филатов любил произносить. Вероятно, они выражали его внутреннее убеждение и давали право ставить себя на одну" доску с фельдшером, человеком пришлым и немало образованным.

— Безусловно, Варсонофий Квинтельяныч! — отвечал Горбяков. — На нас с вами тут все самодержавие держится!

Горбяков посверкивал черными глазами, сдержанно улыбался в бороду, но в тот же миг становился недоступно строгим, чем и вызывал у Филатова особое преклонение. "Самостоятельный человек! На крепкий стержень посажен", думал урядник, не подозревая какие нелестные слова мысленно кидает фельдшер по его адресу.

Горбяков отодвинул весы и лекарства, встретил Филатова в прихожей:

— Ну, проходи, Варсонофий Квинтельяныч, проходи. Я велю чайку приготовить. Как съездилось-то?

Филатов даже шинель не снял.

— Уж ты извиняй, Федор Терентъич, — тороплюсь.

Съездил хорошо. Дорога, почитай, легла намертво. Вот тебе посылка. Получай! Опять книги? Умственный ты человек, Федор Терентьич.

— А дела-то каковы, Варсонофий Квинтельяныч?

Как служба идет?

— Неполадки, Федор Терентьич! Сгинул тот беглый, как сквозь землю провалился. Помнишь, которого в Полину свадьбу ловили?

— Сгинул?

— Будто на небеса воспарился! Никаких следов!

Становой рвет и мечет. Велел мужиков нанять, пройти облавой по лесам. Такой же приказ и в Колпашеву дал.

Деньги отпущены на оплату.

— Видать, крупная персона, раз такие заботы.

— Крупнейшая, Федор Терентьич! Становой, промежду прочим, сказал: не токмо из Томска, из самого Питера депеши летят: землю взрыть, а беглеца найти!

— Легко сказать!

— А что поделаешь? Служба! Пойду сейчас по дворам мужиков сговаривать. Может, к завтрему сколочу артёлку.

— Здоровьишко как, Варсонофий Квинтельяныч? Под лопаткой не покалывает?

— Было.

— Смотри, Варсонофий Квинтельяныч, не загуби себя. Опять ты вроде похудел.

— А что делать? Служба!

— Денек-другой полежи, прогрейся.

— С облавой, вишь, приказано не тянуть…

— Мое дело предупредить, Варсонофий Квинтельяныч.

— Уж не знаю, как и быть.

— Тебе жить, тебе и умирать.

Едва встревоженный урядник ушел нетвердой походкой, Горбяков вскрыл пакет с книгами, нащупал в переплете одной из них почту от Нарымского центра.

В письме сообщалось:

"Побег совершил Иван Акимов, подпольное имя — "Гранит". Необходимо приложить все усилия, чтобы побег завершился успешно. Товарищ Гранит по решению Центрального Комитета направляется в Стокгольм для усиления деятельности эсдеков-большевиков в Швеции и выполнения особого, важного поручения.

Считаем совершенно исключенным продолжение побега в направлении Томска, по крайней мере в ближайшие три месяца. Будем благодарны за все меры, которые вы сочтете нужными в этих условиях с целью помощи товарищу Граниту.

По достоверным данным, в Нарыме состоялось специальное совещание жандармских и полицейских чинов, на котором обсуждалась необходимость срочного усиления контроля за содержанием политических ссыльных, в особенности эсдеков-большевиков. Что ка- сается поисков Акимова, то намечено произвести ряд облав по урочищам Парабельской, Колпашевской и Кривошеинской волостей".

Горбяков сжег записку на своей красно-медной спиртовке, пепел растер пальцами, смешал в пепельнице с табачным мусором. Потом он встал и долго ходил по комнате из угла в угол, от стола к шкафу и назад.

Первое, что предстояло ему, — сорвать намерения урядника относительно облавы. Если этого не сделатьнесдобровать Акимову. Снег — безжалостный предатель. Он оставляет на себе людской след, а жить, не оставляя следа на земле, человек еще не научился. Как только облава сунется на Парабельскую протоку, курью она не минует. Акимову отсюда идти некуда: кругом леса и безлюдная ширь ослепительно белых лугов.

А второе, что предстояло сделать, — это переправить Акимова в более надежное место, чтоб перекоротал он зиму, пересидел все эти розыски, облавы, приступы полицейских истерик.

Горбяков ходил и ходил по комнате, курил папиросу за папиросой. Ничего путного в голову не приходило!

Вдруг скрипнула входная дверь, и в дом вошел Федот Федотович. Старик всегда был учтив и осторожен в обращении с зятем. Про себя чтил и почитал его.

Чтил за самостоятельность, за ум, за физическую выносливость. Почитал за доброту, за внимательность к себе. Частенько раздумывал: "Божий ты человек, Федор Терентьевич. Доведись до другого, дал бы мне коленом под зад и пропадай как собака под забором. Или привел бы в дом новую бабу, которая сжила бы со свету раньше времени. За что только господь наградил меня на старости лет счастьем быть вместе с тобой?"

— Кое-что сказать тебе, Федя, надобно, — скосив глаза на стряпку, суетившуюся возле печи, проговорил Федот Федотович, проворно раздеваясь.

— Входи, фатер, входи. А дверь я прикрою.

— Виделся с Гаврюхой, Федя. Тревога у него, — приглаживая пальцами белые кудри, сказал старик, останавливаясь на средине горницы.

— Что там, фатер?

— Сам меня выждал, подошел. "Спасайте, — говорит, — пока не поздно". Вчера к вечеру на землянку наткнулись два парня. Одному лет четырнадцать, другому все двадцать будет. На лыжах оба. Испугались, увидев Гаврюху, кинулись от землянки на дорогу. Всю ночь не спал, ждал облавы.

— Так, фатер, так. А ты не посмотрел, лыжный след куда ведет?

— Посмотрел, Федя. В Большую Нестерову пошли они.

— Это хорошо. Значит, не сразу к уряднику, а на совет с кем-то из своих деревенских. С кем же?

— Неведомо.

— Вот в том и дело, что неведомо. И времени у нас с тобой — капелька. Если Гаврюху не уберем, к вечеру возьмут стражники.

— Он тебе что, Федя, дружок или просто связчик?

— И дружок, и связчик, и брат — все сразу.

— Тогда сберечь надо.

— Как, фатер?

— Не горюй. Уведу я его в Дальнюю тайгу. Ружейный припас у меня в сборе, а харчи вели стряпке подготовить. Поживу с ним, поохочусь. Никому и в голову не придет, что он со мной.

Горбяков задумался. Непростой вариант предлагает старик. До Дальней тайги, где не раз обитался по разным нуждам Федот Федотович, два дня ходьбы. Есть там избушка. Кроме охоты, можно заняться рыбалкой.

Питание не вопрос. Но даль — страшенная, глушь — чудовищная, путь, доступный только опытному таежнику. А вдруг центр изыщет какой-то другой способ бережения Акимова? А вдруг всплывет срочная, неотложная возможность перебросить его с верной оказией, скажем, под видом секретного государственного чиновника для тайных поручений? Что он, Горбяков, тогда сделает? Как он достанет его из этой распрочертовой Дальней тайги, отделенной от Парабели лесами, и реками, и болотами?

— Вот что, фатер, сходи-ка к уряднику, отнеси ему порошки. Отдай жене и скажи, что Федор Терентьич велел уложить самого в постель. Шутки, мол, плохие с его худобой, да при таких длинных дорогах в Нарым.

Старик вопросительно поглядел на Горбякова. Тот поймал взгляд и понял его:

— Расчет такой, фатер: Филатов ляжет в постель, и облава, которую он назначил на завтра, не состоится. Пока ты ходишь, я тем временем кое-что прикину в уме.

Старик вышел и через минуту появился снова, одетый по-зимнему: полушубок, мохнатая шапка из собачины, пимы с высокими голяшками.

Горбяков подал старику лекарства, предназначенные уряднику, предупредил на всякий случай:

— От себя, фатер, никаких дополнений. Передай — и назад.

— Вестимо, — буркнул Федот Федотович. Под нависшими бровями сверкнули молодым блеском лукавые глаза, улыбка чуть тронула обветренные губы и тут же погасла, как искра на ветру.

Снег проскрипел под ногами старика возле окон.

"Морозит!" — промелькнуло в голове Горбякова. Он зашагал опять из угла в угол. Прикидывал самое разное:

"Если я приведу его к себе. Изобразит он начальника, прибывшею из Томска, к примеру, для… для проверки чего?.. Не то. К тому же остается вопрос: с кем, на каких подводах он прибыл? Каждый ямщик на виду. Нет, от такого варианта придется отказаться".

"Может быть, его передвинуть в другое место? Увезти, скажем, на Обские плесы, к рыбакам. Увезти мне самому, под видом городского друга юности… Попросить приютить на недельку как любителя рыбного промысла зимой… Ну а через неделю что делать? И есть ли гарантия, что его там не выдадут в первый же день?

Полицейские снуют теперь повсюду, где только есть люди".

Так ничего и не придумал Горбяков до возвращения старика. А старик принес новость сногсшибательную:

— Лекарствие, Федя, передал супруге. Благодарила ужасть какими пронзительными словами. Велела помянуть, что в долгу не останутся. Намек ясный: за добро отплатят добром.

— Самого не видел?

— Видел! Отдается своей мерзопакостной службе…

— То есть?

— Сидит с костаревским стражником и планует, как половчее обложить дороги, чтобы закрыть начисто выход Гаврюхе.

— Не уловил, когда они задумали раскинуть сети?

— Завтра двинет он свое псиное войско. Сама хозяйка сказала. Завтра, дескать, с обеда заляжет в перину жир накапливать, как службу справит срочную.

— Что будем делать, фатер? — Горбяков и хотел бы, но уже не мог скрыть тревоги.

— Упредим, Федя.

— Как упредим, фатер?

— В ночь уведу Гаврюху в Дальнюю тайгу. Кой они хватятся, а наш след уже простыл.

— Собирайся, фатер. Другого выхода у нас нету, — сказал Горбяков, с мучительной тоской подумав о дочери: "Как бы хорошо, если бы была Поля! Помогла бы собрать и проводить их в дорогу".

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

А Поля жила в своем новом доме. К ней приглядывались, и она тоже присматривалась да приноравливалась. Семейство у Криворуковых хоть и небольшое, но зато что ни человек, то персона, личность. Первым делом сам Епифан Корнеевич Криворукое. Ему уже за пятьдесят лет, но он строен, высок, поджар, в темно-русой голове ни одного седого волоска, карие глаза с искринкой, голос звонкий — в одном углу крикнет, по всему дому слышно.

Епифан — мужик ухватистый. Так говорят о нем по всей округе. И это чистая правда. Не ухватистый-то разве сумел бы оседлать свою судьбу таким ловким манером? Начал Епифан разъездным приказчиком у купца Гребенщикова, а теперь сам почти купцом стал.

В зимнее время мечется Епифан по всему Нарымскому краю, скупает на песках, на ямах, на станах рыбу, свозит ее в свои амбары в Голещихиной, а после рождества отправляет обозы с рыбой в Томск. По двадцать подвод в разнопряжку в каждом обозе. А что такое подвода? Это не просто конь, запряженный в сани, под расписной дугой. Это высокий короб, сплетенный из прутьев черемухи и краснотала, набитый крупными, как лиственничные поленья, налимами, осетрами, нельмами, муксунами и намертво, железными кольцами притороченный к саням. В каждом коробе такой рыбы двадцать пудов по меньшей мере. А если конь посильнее, то и все двадцать пять будут! Живые деньги!

Сгоняет Епифан Корнеевич за зиму десяток таких обозов и чует, как его мошну распирают новые прибыли. Едет опять Епифан на обские просторы, а там у него полным-полно знакомых и дружков. За бутылкой водки под стерляжью уху на ершовом наваре выпьют, поговорят, поклянутся в вечной дружбе, а когда хмель разберет до костей, обнимутся, крест-накрест расцелуются даже. Епифан оставит аванс под добычу рыбы в осенне-зимний сезон. Старый год еще не кончился, новый не начался, а у Епифана задел наперед. Знай себе потом разъезжай по артельщикам, собирай улов, готовь новый обоз. Так и крутится жизнь, как мельничное колесо!

"Волка ноги кормят, а меня — конь с кошевкой", — похохатывает Епифан Корнеевич. И действительно, чего о а лишен, так это спокойствия: не сидится ему на одном месте.

Дома Епифан бывает редко. То он с обозами в Томске, то на плесах у рыбаков. Это — зимой. А летом он снует по пристаням, сбывает из своих тесовых завозен свежую рыбу на проходящие пароходы. А когда окажется в Голещихиной, то опять же не сидит дома, спешит на луга. Запряжных коней у Епифана тридцать.

Кроме того, полон загон жеребят, коров, овец. Зима в Нарыме длинная, как коломенская верста, по которой здесь принято исстари, со времен землепроходцев, считать расстояние. Чтобы прокормить зиму-зимскую такое стадо, худо-бедно надо иметь на каждую голову по тридцать копен душистого лугового сена. Оно само на двор не придет! Его надобно накосить, высушить, сгрести, сметать, доставить с лугов.

Все семейство выводит Епифан на луга да пришлых прихватывает человек до полусотни.

Работать к Епифану идут с охотой. Кормит он хорошо, порой одаривает стопочкой спиртного и платит не скупясь, не дрожит над каждой копейкой.

Любят его за веселый нрав. Мужик он артельный, ловкий. Сам от работы не уклоняется, лезет где потяжелыпег но и другим спуску не дает, прикрикивает, поторапливает, всякую нерасторопность или неумение высмеивает злым, нетерпимым словом, а то и матерком покроет так, что уши повянут.

Случаются у Епифана проступки. Запивает иной раз. В таких случаях возвращается чуть живой. Качаясь из стороны в сторону, бледный, осунувшийся, он вползает на второй этаж в свою горницу по крутой, крашенной густой охрой лестнице и ложится в постель. Лежит сутки, двое, трое. Не слышно и не видно его. Хлопочет возле Епифана в эти дни только одна Анфиса Трофимовна, жена, помощница, хозяйка, разговаривают они между собой тихо, вполголоса. О чем разговаривают — одному господу богу известно.

Анфиса Трофимовна. О ней судят по-разному в Голещихиной. Многие считают, что она-то и есть главная персона в криворуковском доме. Анфиса Трофимовна — женщина полная, высокая, в движениях неторопливая. В деревне ее называют "попадьей", вероятно, за дородность, за степенство, за набожность. Происхождения Анфиса Трофимовна самого обыкновенного. Ее отец — крестьянин села Ильинского, содержит там постоялый двор.

Анфиса Трофимовна годков на пять постарше своего супруга. Это по ее словам. На самом же деле Епифан моложе жены на восемь годов. И тут-то сокрыта тайна их неравного брака.

В девичестве с Анфисой случилась беда. Двадцати годов от роду она сильно захворала. Ей бы впору под венец идти, а болезнь приковала девушку к постели.

Ревматизм корежил ее ладную стать. Опухали руки, ноги. Пальцы выкручивало на сторону, на позвоночнике в двух местах появились шишки величиной с кулак. Чего-то только не делали с ней родители: вытаскивали голую на утренние росы, поили отварами трав, кутали в горячие полотенца, сажали в бочку с овсяным отваром.

Возили и в Томск, показывали знаменитым профессорам первого в Сибири императорского университета.

Маялись лет пять. Ничто не помогало. Горько плакала мать, тяжко вздыхал отец. Легко ведь сказать: дочь остается калекой на всю жизнь, а каково это для родительского сердца?!

А вылечил Анфису за одно лето Федот Федотович Безматерных. Не то что вылечил, а дал добрый совет в тот самый момент, когда родители пережили крайнюю степень отчаяния и уже смирились с судьбой.

Федот Федотович нанялся сопровождать обоз с рыбой, шедший из Парабели в Томск. В Ильинском на постоялом дворе заночевали. В ужин за большой скобленый стол, на котором стоял двухведерный самовар, подсел хозяин, только что втащивший кричавшую от боли дочь на печку. От прогрева на печи боль все-таки затихала.

Разговорились о беде, нежданно-негаданно пришедшей в дом хозяина постоялого двора. Федот Федотович возьми да и скажи:

— А что, мужик, не пробовал ты дочку лечить грязью?

— Какой грязью?

— Озерной.

— А ну расскажи, отец.

Федот Федотович рассказал. А дело было так: годов десять спустя, как вышел Безматерных на поселение в Нарымский край, его самого начал ломать ревматизм.

Мужик он был силы отменной, но хворь оказалась сильнее. Согнуло его в пояснице, стал он ходить в наклон, широко расставляя ноги.

Будучи как-то на охоте в Дальней тайге, Федот Федотович приметил озерко. Ничем оно не выделялось средь других, лежало в ложбине, кругом был густой лес, по берегам росли осока, камыш. Временами прибрежный песок покрывался какой-то жирной синеватой пленкой, но, когда ветер буравил воду, волна бесследно смывала этот жирок. В летнюю пору приноровился Федог Федотович купаться в этом озерке. Да и бельишко свое ходил стирать сюда же. Мало-помалу стал чуять он облегчение, прежде всего ногам. Разбухшие, растопырившиеся пальцы помягчели, стали послушнее. Начал с той поры Федот Федотович купаться здесь каждодневно, да не просто купаться, а ляжет, зароется в ил и лежит себе.

Наступают холода, а Федот Федотович все ходит на озеро. Зароется в грязь, чует, как от земли идет тепло.

Пришла пора возвращаться в Парабель "- наступила зима, выпал снег, озеро заковал лед. Встал Федот Федотович на лыжи и от радости закричал: в пояснице ни тяжести, ни боли, ноги послушные, легкие, ходу просят.

Как ни тяжело было пробираться в Дальнюю тайгу, "вез отец Анфису на озеро. В конце лета встала Анфиса на ноги, веселая, радостная, как будто не было пятилетних мук. Упала перед стариком Безматерных на колени, вскинув руки на грудь, сказала:

— Всю жизнь, Федот Федотович, богу за тебя буду молиться. А придет к тебе на двор беда, знай, первой прибегу помочь. В твоем образе снизошел ко мне сам господь бог со своей благодатью.

Вернулась Анфиса домой. Отец с матерью решили: теперь пора девку и замуж выдавать. Начали подкапливать приданое, присматривать женихов.

И хотя была Анфиса девкой видной, ладной, скособочилась ее судьба. Пока она лежала в хворости, подруги ее вышли замуж, обзавелись детьми. Сверстнш я парни переженились. Затосковала Анфиса. Жила без подруг, без друзей-приятелей. Особенно было лихо ей, когда одну за другой выдавали замуж ее младших сестер: Евдокию, Глафиру, Неонилу, Марфу.

— Вековуха! — все чаще слышала о себе Анфиса.

Но именно в эту пору, когда Анфисе перевалило за тридцать и она уже собралась коротать свою жизнь в одиночестве, на постоялый двор зачастил Епифан, По обязанности приказчика купца Гребенщикова колесил он по деревням и селам, по рыбопромыслам и охотничьим станам. Парень он был лихой, любил петушиться возле женского сословия, молодые вдовы, девки-перестаркп, бабы, охочие до мужского пола, знали его, как могли привечали. А он одной дарил платок, другой — фунт пряников, третьей банку леденцов.

Нашел свой подходец Епифан и к Анфисе. Та поначалу строжилась, отбивалась от его приставаний, а потом сдалась. Вскоре родители распознали, что Анфиса беременная.

Когда Епифан снова появился на постоялом дворе, Отец Анфисы зазвал его в горницу, закрыл плотно дверь и кинулся на него с кулаками:

— Обесчестил, подлец, мой дом! Женись! А не женишься, подкараулю на Оби и спущу в прорубь на пропитание налимам!

Застращать Епифана было трудно. Ездил он всегда с деньгами, а потому имел при себе заграничный пистолет с пулями в барабане.

— Тыщу рублей дашь — женюсь! — поблескивая ослепительно белыми зубами, сказал Епифан. Тогда уже зародилась у него мысль — покончить с холуйской приказчицкой долей, выйти на самостоятельную дорогу.

Трофим, Анфисин отец, взмолился. Начал ныть, что парень хочет сбить его с копылков, короче сказать, разорить под корень. Но Епифан знал лучше других, что владельцы постоялых дворов хорошую деньгу забивали.

Деньги шли по многим каналам: за постой, за чай, за харч, за сено, за фураж. Из-под полы приторговывали хозяева постоялых дворов и спиртным Тут брали, не боясь бога! Знали, уж коли захотел проезжий человек глотнуть горяченького, за ценой не постоит!

Как ни отбивался Трофим, пришлось ему согласиться с требованием Епифана. Свадьбу сыграли, не откладывая в долгий ящик. Епифан забрал нареченную, увез в Парабель. Слушок о сделке Епифана с отцом Анфисы проник, конечно. Люди от удивления только руками разводили:

— Вот ловкач Епифан! Тыщу рублей с тестя снял!

За что, про что — господь бог не разберется!

Вообще же по поводу этого брака немало судачили людишки. Некоторые строили самые худшие предположения: "Бросит Епифан Анфису через пять годов!

У него в каждой деревне по молодке!"

Вскоре, однако, прикусили языки деревенские говоруны и сплетницы. Епифана как подменили. Остепенился мужик. Весь ушел в хлопоты и дела. Тут-то и смекнули люди, что Анфиса не зря возле отца до тридцати годов отиралась. Нажила от него умишко и ловкость житейскую. Года через три их совместной жизни Епифан купил в Голещихиной двухэтажный дом, обзавелся обозом и начал рыскать по Нарымскому краю, как еще никогда не рыскал. Внимательные люди приметили это и оценили:

— Епифан что? Дым! Огонь у него — Анфиса.

Приглядываясь к жизни в доме мужа, Поля была склонна присоединиться к этим словам. Не Епифан — Анфиса была главной пружиной в криворуковском мире. Она была всем: и повелителем, и судьей, и наставником. По легкости ума Епифан бы и десятой доли не сделал для преуспеяния своего дома, если б Анфиса вовремя не уберегала его от ошибок и опасностей, не указывала, куда и когда кинуться за барышом, с кем свести дружбу, а кому и ножку подставить.

Несмотря на свой высокий рост и крупный вес, Анфиса двигалась довольно легко, говорила вполголоса, была скупа на жесты, но что-то было в ее облике неотразимо повелительное, твердое и даже жестокое. Поведет черными глазами, махнет рукой, скажет приглушенным голосом слово — и поник человек. Даже цепные псы, оберегавшие добро в криворуковских амбарах, злые и неподступные, рослые, как телята, завидев Анфису, садились на свои обрубленные хвосты и начинали поскуливать, виноватыми, жалкими глазами поглядывая на хозяйку.

С первого же дня Поля поняла, что Анфиса как бы отнимает у каждого из живущих под одной крышей с ней часть самостоятельности, подавляет то своим умом, то спокойствием, то тихой, расчетливой властью. Поняла Поля и другое: Анфиса не оставит ее без своей заботы, постарается привить покорство, полное послушание, но не даст сломить принятых у Криворуковых устоев. Пока Поля жила как хотела. Она была нрава веселого, хохотушка, мастерица на выдумки. Поля росла привольно, не зная в семье ничего, что могло бы притеснять, ограничивать ее свободу. Отец и дед, да и мать до последних дней своих любили ее той разумной и истинно высокой любовью, которая пробуждает в человекe порывы к полезному делу, воспитывает сознание собственного достоинства.

Третьей персоной в доме Криворуковых являлся Никифор. Он был у Анфисы четвертым ребенком по счету.

Первые три умерли во младенчестве, не прожив и одного года.

Когда Никифор родился, Епифан и Анфиса решили приложить все силы, а сына выходить.

В доме поселилась знахарка Секлетея, привезенная из какой-то дальней старообрядческой деревни. Секлетея знала секреты трав, варила из них отвары для питья и примочек. Беспокойство родителей было своевременным. Новорожденный оказался хлипким, болезненным, худеньким, в чем только душа держалась. Помогла ли Секлетея или уж так на роду было написано Никифору, но он выжил. Справедливости ради надо отметить немалую роль в этом фельдшера Горбякова. В наиболее трудные дни Епифан привозил Горбякова к больному ребенку, и тот подолгу сидел возле его постели, выстукивая и выслушивая костлявую спину криворуковского наследника.

На десятом году от роду, когда Секлетея уже давным-давно умерла, Никифор вдруг перестал хворать и начал на глазах наливаться силами. С тех пор все хвори из него словно ветром выдуло. К шестнадцати годам Никифор вырос с отца, раздался в плечах, говорил густым голосом и ходил по вечеркам с двадцатилетними парнями, как равный им. Епифан и Анфиса нарадоваться не могли на свое чадо. Тем более что дальше постигло их опять несчастье: сестренка Никифора, появившаяся на свет через три года после него, прожила всего лишь семь недель.

Но не одни радости приносил теперь в дом Никифор.

Огорчений у родителей было тоже не меньше.

Неизвестно, в кого удался Никифор, по чьей дорожке пошел, а только не было от него жизни никому ни в Голещихиной, ни в Костаревой, ни в самой Парабели.

Он был забияка, драчун, дебошир. С ватагой своих дружков разгоняли они девичьи посиделки, устраивали драки возле церкви в Парабели во время приезда свадебных поездов, совершали набеги на огороды, опустошая их за одну ночь, подкарауливали и избивали парней из других деревень. В стычках доставалось и самому Никифору. Он приходил домой то с подбитым глазом, то с расквашенным носом, то с вывернутой рукой. Епифан и Анфиса пробовали наказывать сына, уговаривали добром — ничто не помогало. Несколько пригас дух дебоширства в Никифоре по другой причине: пришлась парню по душе дочка фельдшера Горбякова — Поля.

При появлении ее где-нибудь на вечеринке или даже на улице у Никифора немел язык, потели руки, и он становился сразу похожим на доверчивого вислоухого щенка.

Поля была моложе Никифора. Все его дружки-приятели по озорной компании переженились, а он все ходил возле Поли, не решаясь признаться в своем чувстве к ней.

Поля и сама тянулась к парню, и то, что Никифор ждал ее — и год и два, наполняло ее гордостью за себя и все больше привязывало к нему.

Епифан с Анфисой заприметили, кем взято в полон сердце сына. Выбор Никифоров явно им был не по душе.

Они замышляли женить сына на дочери какого-нибудь нарымского купчика, или станового пристава, или, по крайней мере, крупного хозяина из трактовой деревни.

Расчет был простой: сорвать побольше приданого, кинуть дополнительный капиталец в оборот! А много ли возьмешь с фельдшера? Конечно, человек он образованный, благородный, морда у него не в навозе, но достатку маловато.

Единственно, что немного утешало Анфису, это то, что Поля была внучкой Федота Федотовича Безматерных. Если б не он, разве была бы Анфиса хозяйкой этакого дома, женой, матерью?! Ведь в конце концов он бы мог и не сказать о лечебных грязях, пройти мимо ее несчастья, как проходили сотни других людей.

Конечно, попервости попробовали они с Епифаном расстроить Никифорову любовь. Вначале отец забрал его в поездку по рыбопромыслам на целых два месяца, а потом отправил в Томск с обозом на пять недель. Но именно после этой отлучки Никифор сказал родителям, что он хочет жениться на Поле Горбяковой. Отец попытался еще раз применить силу.

— Сватать будем за тебя дочь нарымского станового пристава Клавдею, сказал Епифан, выслушав вместе с Анфисой сбивчивые объяснения сына.

Но в ту же минуту отец получил такую сдачу, что чуть не зашатался:

— Все норовишь приданого побольше схватить?! Не сторгуешь меня!

— Да как ты смеешь так рассуждать с отцом, негодяй! — крикнула в обычной съосй приглушенной манере Анфиса.

Прежде Никифор ни за что бы не позволил так грубо ответить отцу. "В самом деле, видно, проиграно наше дело. Сильно попал он под власть фельдшеровой дочки", — подумала мать.

Епифан взъярился, покраснел до корней волос, затопал ногами:

— Все равно женю на Клавдее, подлец!

И тут Никифор снова так стеганул родителя, что тот на целую минуту онемел:

— Ну давай, женюсь на Клавдее, только выкладывай на стол полторы тыщи рублей. Ты сам-то, говорят, тыщу чистыми за матушку взял?! Деньги теперь, сказывают, дешевле.

Епифан вскинул кулаки над головой и прыгнул бы на сына, разъяренный, как растравленный медведь, если б Анфиса вовремя не остановила его своим хладнокровием:

— Сядь, отец. Поговорим обо всем спокойно. Это кто же тебе, Никита, такую напраслину наговорил? — Анфиса склонила голову, исподлобья обожгла сына взглядом своих черных глаз.

— Кто наговорил? Верные люди говорят!

— Ну, к примеру, кто? Кто эти верные люди? — допытывалась Анфиса.

— Кто, кто? Дедушка Полин — Федот Федотович.

— Нашел кого слушать! Каторжника, варнака с Сахалина! — кричал Епифан.

Анфиса опустила голову. На языке и у нее вертелись эти же слова, но обратить их против старика Безматерных совесть не позволила. Навечно запомнилась ее клятва перед каторжанином: "Богом ты мне послан. Что бы с тобой ни случилось, первая прибегу". Да и понимала Анфиса, что бранью по адресу невинного человека сына не убедишь.

— Ты меньше слушай, Никита, что люди болтают.

Учись своим умом жить.

Но тут Анфиса не заметила, как эти слова обратились против нее самой.

— Вот и учусь своим умом жить! Да вы не даете, поперек дороги стали! сказал Никифор, с тоской поглядывая на отца, который ходил по горнице взад-вперед, закинув сильные руки за спину.

— Иди, Никита. А мы с отцом подумаем еще, потом тебе скажем.

Никифор молча вышел, а Епифан присел к жене, и они прошептались целый вечер. Утром Никифор узнал, что родители решили заслать сватов в дом фельдшера Горбякова.

Поля о происходящем в криворуковском доме знала все в подробностях. И не от Никифора, который не любил вдаваться в описания домашних происшествий.

В доме Криворуковых была еще одна немаловажная персона — младшая сестра Епифана — Домна, или, как все ее звали, Домнушка.

Домнушке было уже за сорок лет, и она коротала свою жизнь вековухой. Причины ее одиночества окружающие объясняли выразительным жестом: слегка постукивали пальцами пр лбу. Это значило: слаба умом.

Однако те, кто знал Домнушку поближе, кто часто разговаривал с ней или наблюдал за ее поступками, держались другого мнения: "Хитрит! Глупой жить легче!"

Домнушку хорошо знали не только в Голещихиной.

Ее ненасытный интерес к жизни распространялся на события в других деревнях, разместившихся вокруг Парабели наподобие грибов на лесной поляне — кучкой.

Домнушка была человеком поразительно добрым и отзывчивым. Если кто-нибудь умирал, она первой прибегала выразить сочувствие и предложить свою помощь.

Если человек рождался, она и тут была первой. Приносила роженице то пирог с рыбой, то коржики в сметане, а иной раз и отбеленный холст на пеленки.

Не проходили без участия Домнушки и другие события: посиделки, именины, крестины, свадьбы.

В парабельской церкви Домнушка тоже была своим человеком: ей доверялась уборка церкви перед престольным праздником, и она, пожалуй, единственная из женщин, с тряпкой и ведром в руках входила в алтарь, выволакивала оттуда бутылки из-под вина, истраченного на причастие, огарки свечей, истлевшие листы поминальников, высохший помет залетавших в открытые форточки воробышков. Пела она и в церковном хоре, хотя голос у нее был жестковатый и протяжные молитвенные песнопения ей удавались плохо.

Еще была одна особенность у Домнушки. Ей одинаково интересно было общаться с людьми самого преклонного возраста, стоявшими на конечной грани жизни, и с людьми молодыми, только начинавшими свой путь. И те, с кем она вступала в житейское общение — и старые люди и молодые, — не чувствовали разницы в возрасте с Домнушкой. Она умела каждого понять и выслушать и для каждого найти свое слово. Односельчане видели Домнушку то со старухами, приютившимися где-нибудь на завалинке или на парадном крыльце, то с девушками, собравшимися для своих разговоров на берегу Парабельской протоки, возле мостков, с которых бабы полоскали белье.

И старые и молодые, не отвергая Домнушку от своих компаний, обо всем откровенно говорили при неп, зная, что Домнушка сплетничать не станет, а уж если где-то и сболтнет, то самое безобидное и такое, из чего костер неприязни и вражды не загорится.

На редкость придирчиво Домнушка сортировала людей. К одним у нее было отношение настороженное я недоверчивое, к другим — ироническое и порой даже издевательское, а третьих она обожала и уж тут, когда случался к тому повод, не скупилась на доказательство своей привязанности и любви.

В доме ее терпели, временами даже побаивались, но понимали, что без Домнушки не обойтись. Все, что касалось той части хозяйства, которая размещалась во дворе, то есть скот, амбары, погреба, — все это находилось под ее наблюдением. Домнушка, конечно, не справилась бы с такой большой работой одна. У Криворуковых жили два годовых работника и стряпка, на попечении которой находились и дойные коровы.

О своих ближайших родственниках Домнушка имела устоявшиеся мнения и оценки, которых она никогда уже не меняла.

О брате Епифане она говорила:

— Ветродуй наш Епифашка! Смазливая бабенка подолом перед его несом поведет, за семь верст побежит за ней.

О снохе Анфисе:

— Анфиса Трофимовна как плита: ненароком попадешь под ее тяжесть — раздавит.

О племяннике Никифоре:

— Драчун, а характером легковат. По ошибке он парнем родился, девкой ему бы сподручнее жилось.

О себе Домнушка тоже умела судить с той же резкостью, как и о других:

— Домнушка как помело: выбросить бы на помойку, да ведь дом может мусором зарасти. Берегут!..

Не щадила в своих суждениях Домнушка и собственной внешности. Когда она оказывалась рядом с Епифаном, трудно было поверить, что они дети одних родителей. Все лучшее, что можно взять для облика человека, все досталось Епифану. Домнушка была низкорослая, с узким костистым лицом, на котором выделялись длинный нос и белесоватые глаза, и уж этого не скроешь — в глазах ее никогда не проходило настораживающее каждого встречного выражение безумия, таившегося все-таки где-то в тайниках души Домнушки.

— Обокрал меня Епифашка! Удалась я страховидная да глупая. А уж в чем-нибудь тосподь бог возместит мне отнятое! Обязательно возместит! Люди добрые еще узнают о Домнушке! — говорила Домна Корнеевна, когда нападал на нее стих говорения.

Поля с детства опасалась Домнушки. Ничего плохого она от нее не видела, но вокруг беспрерывно шли разговоры о Домнушке, ее называли то "криворуковским полудурком", то "обороткой"…

Повзрослев, Поля стала присматриваться к Домнушке, чувствуя, как несправедлива была она, как ошибалась, веря всем деревенским наговорам на несчастного человека.

Приход Поли к Криворуковым Домнушка встретила с открытой душой. В отличие от Епифана и Анфисы Домнушка с первой минуты одобрила намерение Никифора жениться на Поле.

— Не упускай свое счастье, Никишка! Другой такой девки по всему Нарыму не найдешь, — наставляла племянника Домнушка, видя, что8 родители парня вынашивают совсем иные намерения.

2

Четыре недели Поля жила в криворуковском доме как в гостях. Спала сколько хотела, ела что хотела, работой тоже не обременяла себя. Схватится что-то сделать, а, смотришь, Домнушка уже ее упредила. И в горницах убрала, и телятам пойло снесла, и посуду вымыла.

— Избалуешь ты меня, Домна Корнеевна! — скажет Поля.

Домнушка только чуть улыбнется, скосит глаза к горнице Анфисы.

— Не дадут, Полюшка. На за тем тебя привели в этот дом.

Поля сильно скучала по отцу и деду. Хотя путь из Голещихиной до Парабели неблизкий, особенно в зимнюю вьюжную пору, она обязательно сбегает разок туданазад.

— Ну как там, Полюшка, в чужом-то доме? — спрашивал ее Федот Федотович.

— Живу, дедушка!

— Ну-ну, живи! На рожон в случае чего не лезь, но и своего не отдавай.

Поля не очень пока понимала намеки старика.

— Ты о чем, дедушка?

— О том, чтоб обижать йе вздумали.

— Это с какой же стати? Что я им, подневольная? — Поля вспыхивала, как береста на костре.

— Бывает, Поля.

— Со мной не будет.

— Знаю. В матушку! Ух, характерец у той был! Когда они с твоим отцом порешили жениться, я, прямо скажу тебе, за голову схватился. Говорю ей: "Дочка, Фросюшка, разве он ровня тебе? Ты — каторжанское отродье, а он человек городской, залетная птаха".

Разбушевалась тут моя Фрося…

Отец в длинные разговоры не вступал. Но стоило появиться Поле, он весь преображался: глаза его лучились радостью, он оживленно сновал по дому, принимался хлопотать возле самовара, выставлял на стол любимое Полино варенье из княженики. Всякий раз, уходя из отцовского дома, Поля испытывала укоринку в душе:

"Бросила отца с дедушкой, ушла в чужую семью. И как только не совестно тебе?"

Но в том-то и дело, что совесть мучила ее, не давала покоя. "Что они, два бобыля, будут делать, когда и к отцу старость придет?" — спрашивала себя Поля, шагая из Парабели в Голещихину. Однако ответ на этот вопрос давно уже был приготовлен в ее душе. Дал Никифор Поле твердое слово — в любой день выделиться из криворуковского гнезда, уйти в дом фельдшера или жить отдельно, как ей захочется. С тем и пошла за Никифора замуж. Не будь этого уговора, не сладилось бы У них дело.

Как-то раз Поля припоздала из Парабели. Шла уже в потемках, торопилась, прыгала по сугробам свеженаметенного снега, варежкой заслоняя лицо от колючего ветра.

Подойдя к дому Криворуковых, остановилась в изумлении. В освещенные большой лампой окна увидела она Никифора, стоявшего перед матерью с опущенной головой. Анфиса степенной поступью прохаживалась по просторной прихожей и что-то говорила-говорила, изредка твердо взмахивая скупой на жесты рукой. "Отчитывает, видать, Никишку за что-то", — догадалась Поля.

Может быть, другая на Полином месте придержала бы шаг, постояла у ворот, пока пройдет гроза, но Поля заспешила в дом.

Едва она открыла дверь в сени, под ноги к ней кинулась Домнушка. Поля от неожиданности и испуга чуть не закричала.

— Не ходи туда, Поля! Не ходи! Анфиса дурь свою выказывает! обхватывая Полины ноги, забормотала тревожным шепотом Домнушка.

Но теперь уже Полю вовсе невозможно было удержать. Она широко распахнула обшитую кошмой и сыромятными ремнями дверь и вошла в дом.

Анфиса взглянула на нее исподлобья, словно кипятком плеснула. Никифор еще ниже опустил голову, лопатки у него вздыбились, руки повисли.

— Вот она! Пришла-прилетела, беззаботная пташка! — сдерживая голос, воскликнула Анфиса. Она выпрямилась и двинулась мелкими шажками на Полю.

— Чем я прогневала тебя, матушка? — спросила Поля, не испытывая ни смущения, ни робости и чувствуя лишь стыд за робкий и покорный вид Никифора, не удостоившего ее даже мимолетного взгляда.

— Она еще спрашивает?! Ах негодяйка! Бесстыдница! Четыре недели живет, палец о палец не ударила!

Ты что ж, жрать будешь у нас, а работать на своего отца станешь?! Да как же тебе не совестно с нашего стола в рот кусок тащить?!

Анфиса все приближалась, и увесистый кулачок ее раза два промелькнул у самого лица Поли.

— Ты что, матушка, Христос с тобой, в уме ли?! — дрожащим голосом сказала Поля, когда сухие казанки Анфисиной руки вскользь коснулись подбородка.

— Повинись перед ней, Поля! — крикнул Никифор, не двигаясь с места.

— За что же виниться?! Я от работы не убегала!

Сказали б, что делать, — делала бы! — Поля посмотрела на Анфису в упор, и их взгляды скрестились в поединке. Анфисины черные глаза горели огнем, метали горячие искры. И хотя Поле не по себе стало от этого разъяренного взгляда, она не опустила своих светлых глаз. Она смотрела на Анфису не только с презрением, но и с твердостью. Почуяв неуступчивость и безбоязненность Поли, Анфиса отступила от невестки. Поля в одно мгновение поняла, что Анфиса сдает. Поле захотелось использовать свое превосходство в этом поединке до конца.

— Уйдем мы с Никишей из вашего дома, Анфиса Трофимовна! Уйдем! Четыре недели, как я у вас, а вы вон какие слова про меня говорите! А что будет через год, через два?!

Анфиса круто и быстро повернулась и тихими, мелкими шажками подплыла к сыну. Тот все еще стоял как пришибленный, с опущенной головой и с перекошенными плечами.

— Она правду говорит?! Слышишь, Никишка! Правду? — Анфиса сунула руки под широкий фартук, и сжатые кулаки перекатывались там, как шары.

— Скажи ей, Никита, про наш уговор! Скажи! — крикнула Поля, стаскивая с головы пуховый платок и расстегивая полушубок.

Никифор молчал.

— Подними голову, выродок! Слышишь! Я спрашиваю: правду она говорит? Анфиса опустила фартук, и руки ее лежали теперь на груди.

Никифор молчал.

Анфиса стояла перед сыном взбешенная, готовая в любой миг кинуться на него и повалить на крашеный желтый пол, себе под ноги. Это бы, вероятно, и произошло, если бы в прихожую не влетела Домнушка.

— Кончай представление, Анфиса Трофимовна! Благоверный твой прибыл. На ногах не держится!

Анфиса толкнула Никифора в плечо" он пошатвулся, но не упал.

— Иди встречай отца.

Никифор опрометью бросился к вешалке, нахлобучил на голову шапку, схватил полушубок, не вздевая в него рук, выскочил за дверь. Косясь на Полю красноватыми от евета лампы белками, Анфиса проплыла вслед за сыном, не набросив на себя даже платка.

— От злости огнем полыхает! И мороз нипочем! — броеила вдогонку ей Домнушка, подхихикнув.

Поля не отозвалась. Она стояла в оцепенении, не зная, как ей поступить: то ли скорее выйти, чтоб успеть до глухого ночного часа вернуться в Парабель к отцу, то ли прошмыгнуть в свою маленькую горенку и отсидеться там.

На крыльце послышались возня и пьяное бормотание Епифана. Поля скрылась в своей горенке под лестницей, ведшей на второй этаж. Домнушка тоже прошмыгнула за печь, на свою лежанку.

Епифан был пьян, но Домнушка преувеличила, сказав, что он на ногах не держится. Епифан на ногах держался крепко. Его лишь слегка покачивало, Анфиса хотела помочь ему снять лосевую доху, но он не позволил даже прикоснуться к себе.

— Сам справлюсь! — крикнул он и вытянул руки, чтобы отстранить жену. Ну, старуха, веселись! Такой подряд сломал, что голова у тебя закружится! Семьсот пудов рыбы подрядился в Томск поставить. Оптом!

За один заезд! На каждом пуде чистый барыш! — бормотал Епифан, скидывая с себя полушубок, поддевку, расписанные красной вязью пимы с загнутыми голяшками.

— Иди наверх! Иди! Потом расскажешь! — пыталась вполголоса остановить его Анфиса, зная, что Епифанову болтовню слышат и Поля и Домнушка. Больше всего на свете не любила Анфиса огласки ни в каком деле, а в торговом особенно. "Разнесут, разболтают, подсекут тебя в самую опасную минуту", не раз наставляла она Епифана, любившего прихвастнуть своими успехами на коммерческом поприще.

— Где Поля? Позови-ка мне Полю! — крикнул Епифан. — Подарки ей, милушке нашей, привез. Вот они! — Он вытащил откуда-то из-за пазухи красный шелковый платок и крупные кольцеобразные золотые серьги.

— Да ты что, очумел, Епифан? — Может быть, впервые за всю жизнь в этом доме Анфиса закричала полным голосом. — Недостойна она! Не заслужила!

— Зови, говорю, Полю! Поля! Поля! — закричал он, направляясь в горенку под лестницей.

Поля все слышала. Она забилась в угол, стояла, сжавшись в своем незастегнутом полушубчике, с полушалком на плечах. Перекинутый через руку Епифана шелк горел жарким пламенем. Казалось, еще миг — и в криворуковском доме запылает от этого пламени неудержимый пожар. Епифан набросил платок на Полю, положил серьги на подушку.

— Не надо! Не возьму я ваших подарков! Не возьму! — Поле чудилось, что она кричит эти слова, но ни Епифан, ни Анфиса, ни Домнушка, ни ее муж, Никифор, распрягший лошадей отца и только что вошедший в дом, не слышали ее слов. Спазмы перехватили горло, и губы ее, посиневшие как у мертвой, шевелились совершенно беззвучно.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Акимова ждали не столько в Петрограде, сколько в Стокгольме.

В одном из переулков этого процветающего городапорта жил старый русский профессор Венедикт Петрович Лихачев.

Пятьдесят лет своей жизни посвятил Лихачев изучению российских пространств, простиравшихся от Уральского хребта к востоку и северу. В свое время Лихачев с блестящим успехом закончил Петербургский горный институт, а потом пять лет провел в Германии, практикуясь у самых крупных немецких профессоров и инженеров горно-поисковому и плавильному делу. С экспедициями то Российской академии, то Российского географического общества, а особенно с экспедициями сибирских золотопромышленников Лихачев исколесил вдоль и поперек берега Енисея, Оби, Иртыша и бесчисленных больших и малых притоков этих великих рек.

Почти ежегодно Лихачев отправлялся в экспедиции, забираясь в места, по которым не ступала еще нога человека.

К исходу своего зрелого возраста Лихачев накопил огромный, совершенно уникальный материал, бесценный по своему значению для науки. Некоторые наблюдения, сложившиеся в результате работы экспедиций, Лихачев опубликовал в научных трудах Томского университета.

Многие экспонаты по геологии и минералогии края, этнографии и археологии, привезенные Лихачевым, нашли свое место в коллекциях первого в Сибири университета. Научные интересы профессора простирались и в область растительного мира. И тут он внес в науку свою лепту, не только дав описания отдельных особей сибирской флоры, но и доставив образцы в университетский гербарий и ботанический сад.

Долголетняя научная деятельность и талант Лихачева выдвинули его в число видных ученых.

Лихачев был земляком Ломоносова, любил Север, быстро привык к Сибири и ни за что бы не покинул ее, если б не обстоятельства политического характера.

Всякий раз, как только в университете возникало движение за демократизацию порядков — за перемены в постановке образования, за усиление общественного назначения ученого, — Лихачев оказывался вместе с теми, кто выражал самые радикальные стремления. Еще в первые годы существования Томского университета он поддержал студенческую стачку против некоторых антидемократических нововведений ректора. Сторонник самых реакционных взглядов на просвещение, ректор объявил борьбу всякому свободомыслию, поощряя голый академизм. От профессоров он требовал быть только обучителями, а студентов подавлял мелкой опекой и подозрительностью. Лихачев не мог и не хотел придерживаться позиций ректора. Везде и всюду он отстаивал право студентов на самостоятельность, прививал им чувства критического отношения к научным догмам, возбуждал интерес к общественному движению.

Однажды ректор и попечитель учебного округа, человек еще более реакционных взглядов, гуляли по дорожкам, протоптанным по склонам обширного косогора, сбегавшего к реке. Настроение у обоих было тихое, умиротворенное: учебный год заканчивался, слава богу, благополучно, без серьезных эксцессов. Между тем из Петербурга, из Москвы, из Казани, из Юрьева доходили вести, что по аудиториям снова прокатилась волна студенческих сходок и митингов. На них критиковались не только университетские порядки, прозвучали куда более тревожные ноты: осуждалась правительственная политика, незыблемость трона его императорского величества подвергалась сомнению. До хладных сибирских краев сие не докатилось. Ректор и попечитель учебного округа видели в том результат собственного тщания. Своевременно и умело воздвигнута стена, о которую разбились зловещие раскаты студенческого буйства. Так было… и, бог милостив, так оно и будет впредь.

Вдруг из глубины рощи до ректора и попечителя донесся знакомый напев популярной среди студентов песни "Из страны, страны далекой".

— Веселятся! — с покровительственным добродушием сказал ректор.

— Золотая пора юности, — усмехнулся попечитель, они сделали несколько шагов и остановились как вкопанные. Знакомый мотив сопровождал совершенно незнакомые слова, содержавшие многозначительные намеки:

Юной верой пламенея,

С Лены, Бии, Енисея

Ради воли и труда,

Ради жажды жить светлее

Собрадися мы сюда.

И, с улыбкой вспоминая

Ширь Байкала, блеск Алтая,

Всей стране, стране родной,

Шлем привет мы, призывая

Всех, кто с нами, в общий строй.

Каждый здесь товарищ равный,

Будь же громче, тост заздравный.

Первый тост наш за Сибирь,

За красу ее и ширь…

А второй за весь народ,

За святой девиз "вперед" — вперед!

Песня не умолкала. Звонкие, дружные голоса, допев песню до конца, принимались повторять ее. С каждой минутой хор набирал силу, пение становилось все более энергичным и страстным.

— Так… так… "Ради воли и труда"… "Каждый здесь товарищ равный"… — шептал побелевшими губами ректор, испуганно поглядывая на попечителя.

— Своды нашего университета не могут быть омрачены крамолой! воскликнул попечитель и ринулся через кустарник по не просохшей от весенних дождей земле.

Ректор поспешил за ним.

Через несколько минут они оказались на поляне, заполненной возбужденной толпой студентов. То, что они увидели, заставило их попятиться. В роли главного закоперщика студенческого хора выступал профессор Венедикт Петрович Лихачев.

— Больше, братцы мои, напора, воли, чтоб дрожали стены от предчувствия грядущих перемен! — громко наставлял хористов профессор, сопровождая слова скупыми, но сильными жестами. И студенты и профессор так были увлечены, что не заметили появления ректора и попечителя.

— Господа! Господа! Я прошу разойтись! Насколько я понял, в вашей новой песне нет и намека на царя и бога… Постыдились бы, Венедикт Петрович, совращать молодежь с твердого пути! — Ректор говорил высоким, взвизгивающим голосом. Белое, холеное лицо его стало пунцовым, в узких щелках полусомкнутых век, как острие бритвы, поблескивали злые глаза.

Лихачев обернулся на голос ректора, удивленно всплеснул руками, которые от физической работы в экспедициях были у него крупные, в мозолях и ссадинах.

— Помилуйте, господин ректор! В песне нет ничего предосудительного! В ней звучит одно желание — быть полезным своей родине. Молодежь хотела отметить собственной песней свой весенний студенческий праздник.

Что в этом плохого?!

— Запрещаю и повелеваю властью, данной мне государем императором, разойтись! — провизжал ректор, становясь в позу Наполеона со скрещенными на груди руками.

— И не медля ни одной минуты, — притопнув ногой, подтвердил попечитель. — О вас, профессор, будет разговор особый, и в самые ближайшие часы.

Попечитель сердито смотрел на Лихачева через стекла пенсне, губы его, прикрытые рыжими усами, гневно подергивались.

А Лихачев смеялся. Закинув крупную голову, заросшую густыми, в завитушках, русыми волосами, он хохотал, сотрясаясь всем своим плотным телом.

Студенты пребывали в молчании. Но вот кто-то в толпе задорно свистнул.

Ректор и попечитель в одно мгновение поняли, что пора убираться. Шаг, два, три!.. Они скрылись в березняке так же неслышно, как и появились. Вдогонку им донеслись вызывающие звонкие голоса:

…Ради воли и труда,

Ради жажды жить светлее

Собралися мы сюда.

2

А на другой день профессор Лихачев предстал перед судом своих коллег. Заседание происходило в кабинете ректора. Двери были плотно прикрыты. Вход в приемную оберегал университетский сторож.

Насупившись, опустив головы, коллеги Лихачева слушали нудные поучения ректора и попечителя учебного округа. Поведение профессора Лихачева не нравилось его коллегам. Видный профессор в роли хориста! Знаете, по меньшей мере легкомыслие… Но так ли уж это предосудительно?! Как известно, всякое влечение — род недуга. А разве у них нет своих увлечений? Один до страсти любит игру в рулетку, второй чуть не по целым суткам просиживает в собрании за карточным столом, третий увлечен церковными службами, а, к примеру, профессор богословия любит лошадей, перепродает их татарам из трактовых деревень и отнюдь не чурается барыша, который неизбежен в таком деле…

Судьбище над Лихачевым еще не успело развернуться по-настоящему, как в кабинет влетел начальник жандармского управления.

— Ваше превосходительство, господин ректор, у вас крыша горит! — не собираясь приносить извинений за непрошеное вторжение, рявкнул полковник.

— Что имеете в виду, ваше высокоблагородие? — вставая с кресла и бледнея, спросил ректор.

— Студенты взломали дверь главной аудитории и митингуют!..

— Докатилось-таки и до нас! — трахнув кулаками по столу, воскликнул попечитель. — Вот к чему приводят ваши безобидные песенки, господин профессор! Все революции в Европе тоже начинались с пустячков, а заканчивались кровью, кровью, кровью!

Ректор метался за своим длинным столом, не зная, что предпринять, чтобы остановить неотвратимо надвигающиеся трозные события.

— Ну что же вы медлите, ваше превосходительство? — сказал начальник жандармского управления.

Ректор вскинул на него глаза, полные растерянности, страха и мольбы о помощи.

— Как прикажете поступить? — спросил он упавшим голосом.

— Отправьте в аудиторию профессора Лихачева.

Пусть он скажет студентам, что ему не грозит ни увольнение, ни арест.

— Идите, Венедикт Петрович! — Ректор просительно сомкнул кисти рук и посмотрел на Лихачева заискивающими глазами.

— Идите же, Венедикт Петрович, пока эти безумцы не ворвались в лаборатории и не устроили там погром!

Идите, пожалуйста! — Голос попечителя учебного округа звучал теперь по-иному: мягко, вкрадчиво.

— Я готов пойти. Но преду прея? даю: я не произнесу ни одного слова против, если студенты выдвинут требование о перемене общественной атмосферы в нашем университете. — Лихачев встал, но сразу же сел, давая этим понять и ректору и попечителю, что он не отступит от своего условия.

Вдруг из длинного коридора донесся топот множества ног, гул голосов, и в кабинет ректора ввалилась делегация студентов.

И как они держались, эти желторотые юнцы! В их резолюции то и дело слышался звон металла: "Мы требуем!", "Мы не отступим ни на шаг!", "Свободу — науке, свободу — труду! Счастье — Родине!"

Попечитель попытался возмутиться. Он затопал ногами, вскинул над головой свои склеротические руки, сжатые в кулаки. Но голос студента, читавшего резолюцию, зазвучал с угрожающей силой:

— Мы не потерпим ни на одну минуту унизительной слежки за нашим поведением и всеми силами будем протестовать против подлой системы опеки и беззастенчивого унижения достоинства и чести студента в угоду отечественным мракобесам, по монаршей воле призванным глушить тягу народа к просвещению и свободе.

Ректор мученическими глазами смотрел на Лихачева.

Единственный, кто мог остановить этот ужасный молодой, звонкий голос, это он, Лихачев. Но профессор стоял с невозмутимо спокойным лицом, и, более того, в его круглых, как у беркута, глазах плескалось озорство и буйство. На миг ректору показалось, что профессор сейчас откроет свой большой рот, прикрытый прокуренными усами, и из его глотки выплеснется:

Ради воли и труда,

Ради жажды жить светлее

Собралися мы сюда!

Ректор мелко, чтоб коллеги не видели этого жеста отчаяния, перекрестил свой живот, стараясь избавиться от возникшей в мозгу картины, как от дьявольского наваждения. Но предчувствия не обманули ректора. Вдруг кто-то из студентов, стоявших в последнем ряду, сильным голосом запел:

Юной верой пламенея…

В то же мгновение по университетскому коридору загрохотало:

С Лены, Бии, Енисея

Ради воли и труда,

Ради жажды жить светлее

Собралися мы сюда!

Ректор упал в свое кресло с высокой спинкой, увенчанной изображением двуглавого орла, судорожно хватая струю свежего воздуха, проникавшего в полуоткрытое окно. Попечитель замер с разинутым ртом. Профессора сидели мрачные и молчаливые. А Лихачев, вскинув кудлатую голову, стоя с просветленным лицом, прислушивался к раскатам сильных, молодых голосов, от которых, казалось, сотрясались толстые кирпичные стены университета…

3

Вот с той поры и началось… Лихачев жил и. работал, ненавидимый университетским начальством и окруженный чуткой любовью студентов. Как только реакционные профессора пытались поднять на него руку, немедленно вступали в действие студенты. Они были готовы в любой миг на любые поступки ради того, чтобы отстоять Лихачева, И ректор и попечитель в этом не сомневались. Волей-неволей приходилось уступать, чтобы не нажить бед куда более серьезных, чем все те, которые возникали от присутствия в университете Лихачева.

Была, правда, у Лихачева одна черта в характере, вернее, страсть, которой старались пользоваться и ректор и попечитель для облегчения своего положения.

Лихачев был неутомимый путешественник. Программа его путешествий простиралась на десять лет вперед.

Едва закончив одну экспедицию, он начинал подготовку к другой. Лихачевские недоброжелатели рады были спровадить профессора хоть к черту на кулички, лишь бы пожить в спокойствии и чинном благолепии. Урезая средства на другие нужды, ректор не скупился на расходы для экспедиций, а порой испрашивал дополнительные суммы в Петербурге, а то и у частных лиц, владевших большим капиталом.

Однако, обретая временный покой в месяцы пребывания Лихачева в отъезде, ректор с грустью отмечал, что каждая экспедиция приносила ученому, фигурально выражаясь, новую звезду на погоны.

Результаты экспедиций рассматривались не только В Томске, Лихачев выезжал с докладами в Петербург.

Там вначале относились к нему настороженно. Доклады слушались только в Российском географическом обществе, где всегда находились разумные люди, хорошо отличавшие наукоподобную мишуру от подлинно научч ных открытий. Но по мере того как повышался интерес царского правительства к своим восточным и северным окраинам, повышался интерес к трудам Лихачева и со стороны Российской академии наук. Полностью истребить ломоносовский дух в академии никогда и никому не удавалось. Он то загасал, наподобие таежного костра, прибитого налетевшим ливнем, то снова разгорался, как разгорается тот же полузатухший костер под свежими струями ветровых потоков.

К слову Лихачева теперь прислушивались в стенах научных учреждений. А что касается деловых людей, рисковавших вкладывать свои капиталы в разного рода предпринимательские начинания на востоке, то они, несмотря на всю свою необразованность и презрение к просвещению, домогались встреч с Лихачевым, испрашивали у него советов. И он не уклонялся от них, даже в самых трудных случаях.

Никто, разумеется, в те далекие годы не фиксировал прогнозов, которые высказывал Лихачев отдельным предпринимателям. А прогнозы эти охватывали обширные районы Сибири и в просторечии бесед с промышленниками и купцами были краткими, но вполне исчерпывающими, как суворовские донесения и приказы.

— Хотите грести золото лопатой? Есть такое золото в Сибири. Оно лежит в верховьях Енисея, по берегам его притоков. Потом ищите это золото на Среднем Енисее и в низовьях Ангары. А когда разбогатеете, не щадя сил и средств, идите на крайний северо-восток. Верховье Томи все в железе и каменном угле. Хотите, чтоб Сибирь имела железные дороги и свой металл, идите туда, не ошибетесь.

Лихачев был сведущим не только в области ископаемых. Он, как никто, знал реки и озера Сибири, составлял из них целые транспортные системы. При этом он учитывал опыт землепроходцев, нащупывая на необозримых пространствах Сибири самые краткие и самые выгодные пути.

— Помимо крупных кораблей, стройте мелкосидящие плоскодонки, пробивайтесь в верховья малых рек.

Там встретите громадные богатства, а самое главное, выйдете к новым большим рекам и свяжете большие дороги в единую нить — от сердца России до ее нетронутых окраин.

Предприниматели — и российские, и англо-французские, — почуявшие в Сибири золотое дно, пытались приручить Лихачева, сделать его своим советчиком и указчиком. "Нюх у этого книгочея на земные богатства как у доброго охотничьего кобеля на таежную живность", — говорили о нем российские толстосумы, похваляясь перед английскими и французскими банкирами.

Но все попытки приручить его к непосредственному обслуживанию интересов предпринимательства Лихачев сокрушал железной рукой.

— Я хоть учился у немцев, но человек насквозь русский. Где пахнет иностранной деньгой, там мне делать нечего!

А случалось, что говорил и того короче:

— Отстаньте! Я приказчик России и червь науки!

4

К исходу семидесятого года от роду Лихачев поддался все-таки соблазну быть поближе к главному центру науки — академии и переехал в Петербург.

— Еду туда не за тем, чтобы забыть Сибирь, напротив, чтоб служить ей пуще прежнего. Как набат, звучит весь мой век завет Михаилы Ломоносова: "Российское могущество прирастать будет Сибирью".

Эти слова Лихачев сказал с подножки вагона толпе студентов, собравшихся на платформе в Томске проводить его в далекий путь.

Жизнь в Петербурге с первого дня началась совсем иначе, чем думалось. Не успел Лихачев расставить вещи в своей обширной профессорской квартире, не успел отоспаться после долгой дороги в тряском вагоне, столицу вздыбила страшная весть: кайзер Вильгельм обрушился на Россию войной.

С этой новостью к Лихачеву прибежал студент последнего курса политехнического института Ваня Акимов. Приходился студент Лихачеву вроде бы дальним родственником. Был он сыном двоюродной сестры жены профессора, рано умершей.

— В недобрый час приехал я, Ваня, в столицу. Не займи мое месго в Томске другой профессор — вернулся бы туда с радостью. Не до науки теперь будет нашему отечеству.

Лихачев был потрясен. Ходил по комнате вприпрыжку, останавливался возле тюков с бумагами, хранившими уникальные материалы экспедиций, дневники, карты, наброски будущих статей, в которых содержались предвидения поразительные, гениальные.

Ваня был в три раза моложе Лихачева, но дружил с ним, как порой не дружат даже сверстники. Лихачев дважды брал Ваню с собой в экспедиции, посылал ему регулярно деньги на жизнь, переписывался, не тая в письмах ни чувств своих, ни дум. Сближала их, конечно, прежде всего общность научных интересов. Правда, Ваня не знал и сотой доли того, что умещалось в крупной, лобастой голове Лихачева, но любил науку, хотел постигнуть истины, выработанные российскими и зарубежными учеными.

Весть, которую Ваня принес Лихачеву, совсем не печалила его. Он был возбужден, и заряд нерастраченной молодой энергии жарким блеском сиял в темно-коричневых глазах юноши.

— А ты, Ваня, вроде доволен, что обрушилось этакое несчастье на нашу родину? — спросил Лихачев, и голос его прозвучал осудительно.

— Да что вы, Венедикт Петрович! Война — ужасное бедствие! Разве можно радоваться этому?! — воскликнул Ваня с каким-то особенным возбуждением. Но как бы Ваня ни отказывался от этого, в голосе звучала если не радость, то, по крайней мере, неуемная бодрость, задор.

— А все ж таки ты чему-то рад. Рад! Я же вижу по тебе, — теперь уже откровенно с укором сказал Лихачев.

— Да, действительно, что-та очень взбудораживает меня, — признался Ваня.

— Может быть, мечтаешь о подвигах на поле брани? Кинешься на фронт? спросил Лихачев, окидывая юношу придирчивым взглядом.

— Нет, Венедикт Петрович! Это не мой удел! — без малейших сомнений сказал Ваня.

— Что же тогда? Любовь? — развел руками Лихачев.

— Откроюсь перед вами, как верующий перед господом богом: война породит революцию. Рожден я для революции. Вот откуда мое возбуждение. — Ваня выпрямился и глядел на ученого строго, с решимостью отвечать за свои слова.

— Вон оно что! — воскликнул Лихачев. — Никогда не думал, что ты такой… Робеспьер.

Ученый хотел, вероятно, улыбнуться, но улыбки не получилось. Наоборот, лицо его стало серьезным, а взгляд больших глаз озабоченным. И Ваня без тгзуда понял, о чем думал сейчас ученый: "Рожден для революции… А знаешь ли ты, что такое революция? Ни я, ни ты этого не знаем".

— Война неизбежно взорвет царизм. Революция станет единственно возможным выходом из тех страданий, какие война принесет народу. Рабочий класс осознает себя в этих испытаниях как силу, которая должна вывести страну на путь социальной свободы…

Лихачев опустился в кресло. За свою долгую жизнь он сталкивался с самыми различными точками зрения на переустройство жизни людей. Но ни одна из них не увлекла его, не покорила. О многих теориях он думал с недоверием, а то и просто с презрением. "Болтовня, милые господа! Болтовня! Не более. Чтоб повернуть Россию на новые пути, надо, чтоб захотел этого сам народ. Мужик упрям, не захочет вашей "свободы", и ничем ты его не стронешь с места".

И сейчас, выслушав горячую речь Вани, Лихачев прежде всего подумал об этом.

— Война… революция… свобода… Звучит красиво, звонко! Но все это для нас, грамотеев, интеллигентов.

А мужик, бородатый мужик, темный и забитый, он чтонибудь понимает, Ваня, в этих премудростях? — сказал Лихачев, отметив про себя, что его молодой друг, несмотря на юные годы, по-видимому, человек с "царем в голове". Держится он просто, без стеснения, следовательно, уверен в себе, в рот каждому говоруну смотреть не станет.

— Бородатый мужик, Венедикт Петрович, действительно и темный и заЬитый. Но его просвещение, вероятнее всего, будет протекать ускоренным способом. До высот науки он поднимется фантастически быстро!

— Он не знает азбуки! Вместо подписи он тискает отпечаток пальца. А ты — высоты науки! — усмехнулся Лихачев, и губы его застыли в горькой гримасе.

— Мы говорим о разных вещах, Венедикт Петрович.

Вы имеете в виду высоты науки в области абсолютных знаний, я же веду речь о высотах революционной науки и борьбы. В этом наш темный и забитый мужик на поверку и не такой темный и не такой забитый, как о нем принято думать. Как-никак за его плечами опыт Событий пятого года.

— Страшный опыт: безвинная кровь у царского дворца, кровавая война на Дальнем Востоке, бездарно начатая и позорно проигранная, и шквал забастовок ц восстаний, в конечном итоге не принесший трудовому люду никакого облегчения…

— Суровая школа и суровые уроки. Они не прошли даром, — перебил Ваня ученого.

— Были и прежде, Ваня, суровые уроки, а забылись. Забудутся и эти.

— Эти не забудутся, Венедикт Петрович! Теперь есть сила, которая и сберегла эти уроки в памяти и при случае напомнит их, чтоб не повторить прежних ошибок.

— Что же это за сила? Наш брат интеллигент? Не шибко-то-я верю в эту силу! Одних припугнут, другим подороже заплатят, третьи не рискнут терять кусок хлеба насущного! Этой силе крепкие подпорки нужны, чтоб не качалась она из стороны в сторону.

— Я говорю о другой силе, Венедикт Петрович. Пролетариат! Он вышел на арену исторических битв.

Город был уже возбужден страшным известием о войне. После нескольких часов тишины, как бы притиснувшей улицы и переулки к земле, взметнулось в гомоне, реве, шуме человеческое горе. В открытое окно профессорской квартиры ворвались голоса пьяных людей, томивших свое отчаяние перед грозным событием в истошном крике.

— Вот он, твой пролетариат! Сегодня с тупым надрывом песни поет, завтра с таким же надрывом будет плакать, а послезавтра, забыв и то и другое, начнет убивать себе подобных, даже не спросив себя, во имя чего он это делает…

— Но наступит час, когда это отчаяние и эта покорность переплавятся в иное — в потребность изменить мир, изменить себя. Это обязательно произойдет. Более того, это уже происходит. Для тысяч и тысяч людей уже и сейчас ясно: в этой войне надо делать только то, что принесет России поражение. Царизм без поражения не свалится. Это зверь живучий.

Лихачев вскочил, закинул крупные руки за спину.

— Поражение! Это слово бьет меня по моим перепонкам, как снаряд. Я русский и не хочу, чтоб мое отечество лежало распластанным у ног немецкого кайзера.

— Поймите, Венедикт Петрович, только поражение царизма принесет очистительную революцию.

— Униженная и разбитая отчизна подобна трупу, Ее не спасут и революции.

— Не народ, а царизм потерпит поражение.

— Нет, нет! Ради отечества я готов на все! И я не потерплю, Иван, твоих разговоров. Забудь это слово — поражение! Мы должны победить врага. Только гордой и сильной стране революция может принести избавление от нужды и страданий.

Ваня попытался доказать ученому, в чем его заблуждения, но тот не захотел слушать. Разгневанно шаркая ногами, он удалился в другую комнату, плотно прикрыв за собой тяжелую дубовую дверь.

Ваня проводил ученого взглядом, осуждая себя за излишнюю прямолинейность в суждениях. "Ну ничего, то, что не смог доказать вам, господин профессор, я, то вам докажет сама жизнь", — утешал себя Ваня, не зная еще, как поступить дальше: сидеть ли в ожидании, когда гнев ученого уляжется, или покинуть его дом до каких-то лучших минут.

Ваня не успел еще решить этого, как дубовая дверь открылась и Лихачев вернулся с какой-то виноватой улыбкой, так не подходившей к его суровому лицу.

— А ну ее к черту, Ваня, твою политику! Я ее недолюбливал в молодости, а в старости она мне и вовсе не нужна. Давай пить чай с брусничным вареньем, — глуховатым голосом сказал Лихачев.

— Что ж, чай пить не дрова рубить, говаривали в старину, — усмехнулся Ваня, — однако истины ради замечу, Венедикт Петрович, возможно, что политику вы недолюбливали, но других поощряли заниматься оной.

— Что за намеки? — снова сердясь, спросил Лихачев.

— Никаких намеков, одни факты. Мне вспомнились ваши постоянные конфликты с реакционной профессурой.

— Да разве это политика, друг мой ситцевый?! Просто-напросто сердце мое не терпит несправедливости, Наука требует свободы духа…

— Вот, вот, — поощряя откровенность ученого, затряс головой Ваня.

— Опять ты меня, искуситель негодный, вовлекаешь в антиправительственные рассуждения. Да ты что, подослан тайным управлением жандармерии?! — замахал кулаками Лихачев, надвигаясь на племянника, поблескивавшего из угла своими темными глазами.

— Успокойтесь, дядя! — вскинув руки, сказал Ваня. — Я не подослан, а послан, дядя, к вам. Послан студентами-большевиками. Позвольте воспользоваться вашей гостиной л провести тут завтра вечером небольшую беседу. Мы в крайнем затруднении. Мы существуем нелегально, нам тяжело, а момент ответственный, он требует ясности и действий.

Лихачев опустил кулаки, попятился, упал в кресло, словно его кинули туда. Жалобно скрипнули под ним прочные, скрытые кожаной обивкой пружины.

— Ах искуситель, ах лиходей! Собирал бы своих оболдуев без спросу, так нет, разрешения спрашивает, блюститель добропорядка!

— Вы завтра до которого часа в отсутствии? — не упустил удобного момента Ваня.

— Поеду на именины. Вернусь за полночь. И думаю, что вернусь в изрядном подпитии. Восьмидесятилетний именинник умеет и угостить и сам выпить.

— Раздолье! — прищелкнув языком, воскликнул Ваня.

— Окна шторами прикрыть надобно. По улице немало всякой сволочи шляется.

— Уж это не извольте беспокоиться, — со смехом в лакейском поклоне дурашливо изогнулся Вэня.

— Не паясничай, племянник! Садись за стол, чай будем пить! Неонила Терентьевна! — крикнул Лихачев в приоткрытую дверь служанке. — Самоварчик нам с Ваней, брусничное варенье и коржики!

— Ня-су, барин, ня-су! — послышался из глубины квартиры напевный голос.

5

На другой день в квартире профессора Лихачева состоялось собрание большевиков.

Венедикт Петрович приехал в полночь. Разговоры были еще в самом разгаре. Кое-кто, увидев профессора, смущенно встал. Неужели пора уходить? Хозяин кабинета остановился на пороге. Все уставились на Ваню.

— Позвольте, дядюшка, завершить беседу. А вы, может быть, пройдете в спальню на отдых? — не то спросил, не то посоветовал Ваня.

— Вы что же, боитесь, что я выдам ваши секреты?

— Нет, почему же? Вы, вероятно, устали, вам пора спать. — Ваня готов был подхватить профессора под руку и почтительно провести его в соседнюю комнату.

— Дай-ка мне стул. Я посижу, послушаю, о чем вы тут разговор ведете.

Не ожидая приглашения, профессор сел рядом с Ваней.

В накуренной комнате воцарилось молчание.

— Будем, товарищи, продолжать. Венедикт Петрович знает, что здесь происходит нелегальное собрание большевиков, — сказал Ваня с отчаянием в голосе.

Профессор слушал вначале рассеянно и каждого выступавшего встречал улыбкой недоверия. "Горе-спасители России! Младенческий лепет! Плавание по поверхности с помощью надувных пузырей!" — мелькало у него в уме.

Но по мере того, как разговор принимал все более напряженный характер, таяло, словно вешний снег на солнцепеке, и недоверие Лихачева к студентам. "Младенцы, но упрямые. Царизм, конечно, не свергнут, а царя попугать могут", — смягчил свои размышления Лихачев.

Суть острой дискуссии профессор не очень улавливал. Его сознание задерживалось лишь на отдельных фразах.

— Массы! Завоевание масс! Вот коренной вопрос будущей революции, гудел басок одного из студенток.

Остальное Лихачев не слушал. "Птенцы вы желторотые! Массы! Да известно ли вам, что российские массы неграмотны, забиты, они лежат, подобно валуну, на дороге общественного развития. Чтобы валун сдвинуть с места, нужен, по крайней мере, прочный рычаг. Уж не вы ли, сосунки, рискнете уподобиться этому рычагу?!" — полемизировал про себя профессор с высказываниями студентов.

— Революционное созревание масс пойдет стремительно. Война уже коснулась непосредственным образом миллионов людей. И самое главное в том, что рабочий и крестьянин оказались рядом, в одном окопе. Уж такова жизнь: крайние катаклизмы современной жизни сближают для совместных усилий решающие фигуры будущей социальной борьбы…

Это звенел приятный голосок племянника. "Ох ты какой стратег! И глядят все на него с уважением, видно, не такой уж Ванька тумак, как я порой про него думаю", — проносилось в голове профессора.

Но голова его в эту ночь-все-таки была во хмелю.

Французский коньяк, выпитый на именинах, делал свое дело. В глазах дрожали тени от кудлатых голов студентов, подпрыгивала люстра с медной цепью, поколыхивались стены в темно-розовых обоях.

— Ну, талдычьте здесь хоть до утра, а я пойду отдыхать. Дверь, Иван, не забудь запереть. Неонила Терентьевна спят-с!.. — пробурчал профессор и вышел из комнаты.

А через несколько дней произошло то, что рано или поздно должно было произойти: Ваньку Акимова, милого племянника и тайную надежду ученого, арестовали.

Арестовали его прямо в лаборатории.

В тот же день профессора Лихачева посетил студент, оказавшийся обладателем того самого баска, который на сходке в памятную ночь так увлекательно рассуждал на тему завоевания масс. Студент был изрядно сконфужен, взволнован и даже растерян. Он попросил у профессора разрешения войти в столовую и опрокинуть стол. Там, в тайнике, устроенном прямо под столешницей, хранились какие-то очень-очень, как сказал студент, важные революционные документы.

— С Иваном есть возможность снестись. У нас в предварилке свои люди, сказал студент, сдерживая свой рокочущий бас.

Лихачев вспылил:

— Передай Ваньке, что он мерзавец! Такому лбу надо на войне быть, а не проедать казенные харчи в тюрьме. — И он вышел, хлопнув дверью.

Через минуту профессор вернулся и подобревшим голосом сказал:

— Возьмите эти деньги. Тут сто рублей… Передайте, когда можно будет, этому негодяю Акимову и скажите ему, чтоб в тюрьме не распускал нюни, а если окажется в ссылке, то пусть наукой занимается — лучшее средство от скуки и спанья.

— Все в точности передам, — пообещал студент.

Запрятав бумаги в потайной карман студенческой куртки, бас отвесил профессору глубокий поклон и удалился. Лихачев представил на миг жизнь без встреч с Иваном, и сердце его стиснула тоска. "В экспедицию пора. Двинусь в низовья Оби. Попробую обследовать побережье океана в сторону Енисея… От Мангазеи наши предки ходили и к северо-западу, и к северо-востоку.

Надо посмотреть на все своими глазами", — размышлял Лихачев. Но это была мечта, чистая мечта, без малейших примесей реальности.

Дело в том, что охотники тратить деньги на экспедиции, да к тому же такие далекие и дорогие, окончательно перевелись. Правительство и прежде не очень щедро отпускало средства на науку, теперь оно, занятое военными заботами, и помышлять об этом не хотело. Найти честного воротилу, пожелавшего бы взять на себя огромные расходы, тоже было не просто. Могли, конечно, с великой охотой влезть в это предприятие англо-французские компании, аппетит которых к российским сокровищам разгорался с каждым годом все больше, но одна мысль о служении чужеземным интересам приводила Лихачева в негодование.

"Не ерепенься-ка, Венедикт Петрович, никуда ты в такое время не уедешь. Садись-ка за стол, раскладывай материалы своих сибирских экспедиций и попробуй сообразить, что из них вытекает. Дело тоже нужное, никто за тебя этого не сделает", — утешал себя Лихачев.

И он действительно приступил к такой работе, разворошив большой, окованный жестью сундук с архивами сибирских экспедиций.

В один из поздних вечеров, в самом начале этой работы к Лихачеву снова нагрянул обладатель баса.

— Иван переслал вам письмецо, Венедикт Петрович, — сказал студент, извлекая откуда-то из-под полы скрученный в трубочку листок бумаги.

— Не забывает, значит, дядюшку! — с ноткой удовольствия в голосе воскликнул Лихачев.

— Помнит и заботится, — угрюмо хмыкнув, прогудел бас.

Лихачев водрузил на нос очки, бережно развернул бумажную трубочку, зашевелил губами.

"Милый дядюшка! О себе не пишу. Все мысли мои о Вас. Над Вами заходит гроза. Провалы наши оказались серьезнее, чем можно было предполагать поначалу.

Ваше сочувствие к нам, Ваша помощь нам известны.

Запрошены также материалы из Сибири о Вашем участии в студенческих антиправительственных манифестациях. Все это ничего хорошего не предвещает. Не поспешить ли Вам с отъездом в Стокгольм? Помнится мне, что Вас зазывали туда для прочтения лекций. Время для этого вполне подоспело. Спешите, спешите, пожалуйста!

Обнимаю и остаюсь Вашим верным другом и учеником!

Иван".

Лихачев прочитал письмо племянника молча, отошел к окну, закинул руки за спину, смотрел куда-то в небо.

— Ответа не будет? Есть возможность передать не позже завтрашнего утра, — сказал бас.

— Прошу подождать. — Лихачев присел к столу, размашисто написал:

"Ваня! Укладываюсь для немедленного отъезда. Забираю самую необходимую часть сибирского архива.

Если твое отсутствие будет менее продолжительным, чем мне думается, не забудь понаблюдать за моей квартирой, чтоб не растеклось нажитое без отца и матери добро по чужим рукам. Будь здоров! Дядюшка".

Лихачев перечитал записку, достал из стола хрустящий с черной подкладкой конверт, острожно вложил в него исписанный листок.

— Извините, профессор, конверт лишний. Письмо ваше будет запечено в булку, — чуть усмехнулся бас.

— Ну, в случае чего, сами выбросите! Старая привычка чтить адресата, пояснил Лихачев и, прихлопнув конверт тяжелым пресс-папье, подал его студенту.

6

А вскоре Лихачев уехал в Стокгольм. Пока он не вошел по трапу на пароход шведской компании, он не был уверен, что уедет.

Где бы он ни появлялся в эти предотъездные дни, он всюду обнаруживал признаки усиленной слежки за собой. Сыщики не оставляли его без внимания даже дома.

Они нагло прохаживались под его окнами, останавливали служанку Неонилу Терентьевну, расспрашивали ее, чем занят профессор.

Лихачев побаивался: вдруг арестуют. Но тут он опасность преувеличивал. Задерживать его никто не собирался. Наоборот, опасались, чтоб не раздумал с отъездом. Власти полагали так: пусть себе убирается куда-нибудь подальше от России, а то еще окрутят его революционеры, вовлекут в свои дела. Бороться с таким не просто, уж очень он на виду у всего Петрограда…

Лихачев был начеку до самой последней минуты.

Опасаясь, что могут быть похищены материалы, без которых его отъезд в Стокгольм потерял бы всякую целесообразность, он все чемоданы погрузил к себе в каюту и всю дорогу неустанно следил за ними.

В Стокгольме Лихачева встретили достойно его высокого звания. Худой, морщинистый старик с пожелтевшими волосами на клинообразной голове, прямой, как сухая жердь, назвавшийся членом Шведской академии наук и профессором древнего университета города Упсалы, произнес краткую речь:

— Я счастлив приветствовать от лица моих коллег столь выдающегося представителя российской науки.

Ваш приезд в Швецию будет способствовать добрососедскому духу наших наук, процветающих под эгидой русского императора и короля Швеции.

"Ну насчет эгиды, батенька мой, ты подзагнул от излишнего подобострастия перед царствующими особами", — подумал Лихачев, пожимая костистую руку шведского профессора.

Жизнь в Стокгольме оказалась на редкость скучной.

Один раз в неделю Лихачев поднимался на кафедру и прочитывал очередную лекцию. В остальные дни недели он был предоставлен самому себе. Вначале ему казалось, что так уединенно живег лишь он. Родина его находится в состоянии волны, которая неизвестно еще как и чем завершится, и шведы, люди осторожные, не спешат проявлять к нему, иностранцу, особо подчеркнутый интерес. Но вскоре Лихачев понял, что так же уединенно жили здесь все профессора. Они как бы чуждались друг друга, их общение не переходило за рамки служебных обязанностей. "Скукота, Ваня! Если тут от тоски не сопьешься и не рехнешься разумом, то и здоровым не вернешься", мысленно разговаривал с племянником Лихачев.

Первое время Лихачев проводил целые дни в путешествиях по городу. Он исходил его вдоль и поперек. Город чем-то напоминал Петроград, хотя не обладал мшь голюдьем российской столицы и замирал буквально $ наступлением сумерек. Но через две-три недели осматривать Лихачеву в Стокгольме стало нечего. Наскучил ему и порт, вызывающий приступы острой тоски. Иногда тут мелькали суда с русскими названиями. Особенно становилось горько на душе, когда они, развевая по небесному простору клочки дыма, удалялись к горизонту, за которым жила, страдала, боролась его родная Россия.

"Плюну на все предосторожности и поеду домой.

Дальше Нарыма меня не сошлют, а там я не пропаду.

Доделаю то, что не успел сделать в экспедициях", — рассуждал Лихачев в минуты отчаяния.

Но возвращаться все-таки было рискованно. "По крайней мере надо дождаться какой-нибудь весточки от Ваньки", — успокаивал себя Лихачев. И такая весточка наконец поступила. Писал, правда, не Ванька Акимов, а, по-видимому, все тот же бас, прозывавшийся, оказывается, Александром Петровичем Ксенофонтовым. Сообщая Лихачеву, что его квартира находится в прежнем порядке, а служанка Неонила Терентьевна пребывает в полном здравии, Ксенофонтов как-то между строк, чтобы не вызвать излишних подозрений военной цензуры, написал о самом главном: Иван отбыл в Нарым на четыре года. О нем, о Лихачеве, все дома стосковались, но ничего не попишешь, скоро его не ждут, знают, что у него там, на чужбине, дела неотложные и их когда попало не бросишь. Из этого намека Лихачев понял, что время его возвращения в Россию еще не наступило.

Ксенофонтов в конце письма сообщал Лихачеву свой адрес, по которому просил направлять письма, и обещал впредь быть более аккуратным в переписке. Именно после получения письма Ксенофонтова, окончательно разрушившего надежды на скорое возвращение Лихачева в Петроград, ученый распаковал свой сибирский архив и, обложившись бумагами, приступил к делу.

Условия для напряженной кабинетной работы были в Стокгольме отличные. Лихачев жил в удобной университетской квартире поблизости от Королевской библиотеки, книгохранилища которой содержали обширную справочную литературу на самых разнообразных языках мира. Нашлись в библиотеке и кое-какие уникальные материалы из ее рукописных фондов, касавшиеся приокеанских районов Сибири. Но, помимо всего этого, было еще одно важнейшее условие для успешности научной работы в Стокгольме одиночество, полное одиночество.

Лихачев всегда ценил одиночество, когда, насытившись материалами по самое горло, наступало время извлекать из него выводы, формулировать истины. "В суете да в спешке даже самая светлая голова не в состоянии высечь ни одной искры из глубин разума. Думать, думать, без устали думать над тем, что увидел, узнал, почувствовал", — любил говорить Лихачев своим ученикам.

Теперь здесь, в Стокгольме, в тиши профессорского особняка, отгороженного от шумной улицы стосаженной стеной из огромных дубов и лип, можно было работать не спеша, без суеты, и думать столько, сколько мог выдержать мозг.

За долгие годы работы Лихачев выработал собственную методику. Первое, что он требовал от себя, — полное, абсолютное знание материала. Какой бы гениальной ни была та или иная догадка, ученый не вправе считать ее истиной, пока он не овладел материалом, не прошел его насквозь (любимое словцо Лихачева!), не подтвердил взлет своей интуиции фактами.

Лихачев и прежде немало писал о Сибири. В его сочинениях, напечатанных в научных изданиях университетов, Географического общества, академии и просто хранящихся в архивах, были поставлены разнообразнейшие проблемы из областей геологии, минералогии, климатологии, фауны, флоры. Но теперь он осуществлял самую значительную работу, главную работу своей жизни, как он считал, капитальный труд о Западно-Сибирской низменности. Обширные пространства в два с половиной миллиона квадратных километров, равные по территории пяти Франциям, лежали перед его мысленным взором со всеми своими загадками, пока недоступными человеку. На множество сложнейших вопросов о происхождении, особенностях строения, тысячелетних геологических процессах, происходящих на этой необозримой равнине земного шара, должен был ответить Лихачев.

Несколько недель ученый разбирал свой архив, тщательно прочитывал каждую запись, всматриваясь в зарисовки образцов и чертежи рельефа и отложений, сделанные торопливо, наспех, сохрайившие порой потеки от дождевых струй и сырых ветров севера. Эти следы далеких путешествий как-то по-особенному волновали Лихачева. "А все-таки был рысак-мужик", — думал он о себе.

Когда эта работа была закончена, архив был растасован по полкам шкафа в зависимости от важности материала, содержащегося в тетрадях и картах, Лихачев отправился в Королевскую библиотеку. Тут он сел за ящики каталогов, и библиотекари едва успевали извлекать из потаенных хр" янилищ, уставленных стеллажами необходимые ему книги.

В юности Лихачев изучил французский язык. Живя в Германии, он в совершенстве овладел немецким. Кроме этих и родного русского языка, он прилично знал английский и итальянский. И шведский давался ему легко, просто, можно сказать, как-то попутно.

Служащие Королевской библиотеки немало повидали на своем веку ученых. Кроме своих шведских, у них перебывали ученые из многих стран мира, включая и заокеанских, но впервые они встретили человека, которому требовалась литература по такому широкому кругу вопросов.

Работал Лихачев увлеченно и споро. Чтобы не доводить себя до изнеможения, он строго регламентировал день и выполнял это самопредписание неукоснительно.

Вставал в семь утра. Завтракал быстро, но по-русски обильно, и работал до четырех. Потом об" едал, не торопясь просматривал газеты и журналы. В шесть часов дня он поднимался и, какая бы погода ни стояла на улице, отправлялся гулять по городу. Прогулка продолжалась не менее двух часов. После ужина он вновь садился за стол и работал до полуночи. Спал обычно крепко, но мало. Впрочем, несмотря на возраст, никогда не подбадривал себя дневным сном, считая, что это только расслабляет мышцы и надолго вносит тускловатость и натужность в работу мысли.

Но как ни увлечен был Лихачев, как ни забывал он в своих занятиях о времени, тревога за Ивана, за его судьбу не покидала ученого. С нетерпением он ждал от племянника весточки, дважды напоминал Ксенофонтову о своих беспокойствах, но Иван молчал и молчал.

"Пожалуй, зря я волнуюсь. Везут Ваньку не на курьерском поезде. От Петрограда до Томска пройдет он через десятки пересыльных тюрем. На каждом этапе — остановка, проволочка, мытарство. А ведь еще от Томска надо добраться до Нарыма. Тут уж совсем затоскует парень. Повезут на открытой барже. Если угадает в теплую погоду — счастье, а вдруг выпадет холодное время? Издрожится мой Робеспьер, увидит, что у революции, кроме парадной стороны — афористичных, звонких лозунгов, бурных манифестаций, зажигательных речей, есть тяжелые будни, изнуряющая изнанка, черный труд.

Сколько их, этих храбрых юных говорунов, надломилось в непосильных поединках с царскими сатрапами или пало перед безмолвными стенами казематов! Уж вон декабристы какие были герои, а ведь некоторые не выдержали, запросили пардону!" — рассуждал сам с собой Лихачев.

В эти минуты раздумий ему жалко было Акимова.

Хорошая, очень подходящая для науки голова была у Ваньки на плечах. "Растрясет свои недюжинные задатки в бесплодных политических спорах", вздыхал Лихачев.

Лихачев вспоминал путешествие вместе с Ванькой по Кети до берегов Енисея. Три месяца провели они тогда вместе. Иван только что окончил первый курс. Он выглядел совсем еще цыпленком. Но уже тогда чувствовалось, что у этого парня будет цепкая рука.

Лихачев на всю жизнь запомнил, какие интересные мысли высказывал Акимов, когда они, завершив промеры прибрежных обнажений, принялись рассуждать об особенностях среднекетского рельефа. Иван тогда развил оригинальный взгляд на взаимосвязь приенисейских горных хребтов с кетской равниной. Лихачев спорил с ним, ввертывал задиристые вопросы, но Иван отстаивал свое представление, и с таким азартом, что у него даже голос осип. Вечером, на ночевке, заполняя полевой дневник, Лихачев пересказал мысли Ивана и тут же в скобках пометил, что взгляд этот высказал И. И. Акимов.

Что касается его, Лихачева, то он считает точку зрения Акимова вполне научной и сформулированной исчерпывающим образом.

Перечитывая теперь в поздние вечерние часы свои дневные наброски к будущим главам книги, Лихачев шептал: "Почитать бы Ваньке вслух, пообсуждать коечто с ним, поспорить да дать ему, чтоб он глазами поелозил по моим страницам…" И хоть Лихачев работал временами до умопомрачения, все-таки одиночество грызло его, и чем дальше, тем сильнее. Грызло свирепо, упорно, как зверь грызет в неволе прутья своей клетки.

7

Но вдруг в лихачевском темном царстве вспыхнул луч света. Из Петрограда в Стокгольм прибыл некий Казимир Эмильевич Осиповский. В первый же день по прибытии Осиповский примчался к Лихачеву. Он передал ученому приветы от знакомых профессоров и учеников и, сообщив Лихачеву, что его квартира в полной сохранности, передал ему подарок от Неонилы Терентьевны — банку великолепного брусничного варенья, каковое профессор обожал до страсти.

Осиповский назвался доцентом, специалистом в области археологии и в известной мере учеником Лихачева, так как слушал его лекции, будучи студентом Казанского университета. Дело было давным-давно, и Лихачев, не очень-то запоминавший лица и фамилии тех, с кем он сталкивался в лекционных залах и лабораториях, не смог припомнить Осиповского.

Несколько часов подряд, отложив работу, Лихачев слушал рассказы Осиповского о жизни Петрограда и России, боясь пропустить хоть одно слово.

Казимир Эмильевич был говорун, краснобай. Слова струились из его уст легко, плавно, без малейших задержек. Каких только сторон российской жизни не коснулся Осиповский! Все он знал, во всех сферах был сведущ.

Заходила речь о положении рабочих в России, Осиповский строчил своей непередаваемой скороговоркой, кося юркими маленькими глазками на собственный увесистый горбатый нос:

— Положение рабочих, достопочтенный Венедикт Петрович, аховое. Заработки прежние, если не ниже, а дороговизна взвинтила все — не подступишься. Да и какие рабочие? На заводах полно бабья и подростков. Мастеровой люд уцелел только там, где производится оружие, где уж не обойдешься без умелых рук.

Интересовался Лихачев жизнью крестьян. Осиповский и об этом рассказывал обстоятельно, подробно, словно он только вчера приехал откуда-нибудь со Смоленщины или с Поволжья.

— Разорение! Полный упадок! Число безлошадных увеличивается катастрофически. Посевы сократились.

Избы разваливаются. Холод и голод бродят по селам.

Едят уже и лебеду и сушеный мох. Сирот и вдов становится все больше и больше.

— Ну, а что же наше правительство, батюшка царьгосударь? — спросил Лихачев.

— Вся надежда на Гришку Распутина, — хохотнул Осиповский и, не щадя Лихачева, который морщился и стонал от его рассказа о нравах, процветавших в высших сферах, передал все, о чем был сам наслышан в петроградских салонах и приемных.

— Что же, значит, один выход: революция? — не то спрашивая, не то утверждая, сказал Лихачев. — Ведь дальше падать некуда. Предел! Мракобес и авантюрист во главе такого государства! А? — вопросительно взглянул он на гостя.

Осиповский взметнул подвижными, как крылья птицы, руками, воскликнул:

— Полагайте как угодно-с!

— Чего ж тут полагать?! Ясно и без_ полаганий, — грубовато отозвался Лихачев.

— Царизм кончается, — опять взметнул руками Осиповский.

— Уж скорее бы подыхал! — рубанул кулаком Лихачев.

Скверно, невыразимо скверно было у Лихачева на душе. Проводив гостя, он долго шагал по комнате с завалами книг и бумаг по углам. "И что вы там, черти полосатые, медлите?! — мысленно обращаясь к Ивану, размышлял Лихачев. — Прохиндей и негодяй в качестве наставника царствующих особ?! А?! Ну, знаете, докатились! Хлопнули бы его, что ли? Нет, Ванечка, в прежние времена революционеры-то были посмелее вашего брата! Не ждали, когда очнется от спячки русский мужичок, сами не боялись замарать руки…"

Рассказы Осиповского о жизни России оставили такое гнетущее впечатление, что и на другой день Лихачев не мог работать. То лежал на диване, просматривая газеты с сообщениями о событиях на русско-германском фронте, то пил кофе, обжигаясь и чувствуя нытье под ложечкой, то подходил к столу и, рассматривая карту Обь-Енисейского канала, думал о том, как бы хорошо было ему, если бы где-нибудь, вот тут, в Зимаревке, на берегу Кети, жил он как простой рыбак и охотник, не ведая, не зная обо всех этих раздирающих душу неустройствах его страдающего отечества… "Пойти в ресторан да надрюкаться, что ли?" — не зная, как подавить тоску, думал Лихачев.

Но Осиповский словно подслушивал его мысли.

В полдень раздался звонок, и петроградский археолог впорхнул в дверь с легкостью весеннего мотылька.

— Ну как, достопочтенный Венедикт Петрович, самочувствие? Как спалось, как работалось, как отдыхалось? — застрочил пулеметной дробью Осиповский.

— Гнусно, отвратно, — пробурчал Лихачев, втайне радуясь, что Осиповский все же как-то отвлечет его от тяжелых мыслей.

— Что так? Нездоровится? — полюбопытствовал гость.

— Россия, — протяжно выдохнул Лихачев.

— А, бросьте вы страдачь о России! Проживет. Коли своего ума нашим правителям не хватит, призаймут у иноземцев. Бывало!

— Бывало! Да больше не должно быть! — почти рявкнул Лихачев.

— Не спорить примчался, Венедикт Петрович, — миролюбиво сказал Осиповский. — Приехал просить вас оказать вашему покорному слуге честь. Сегодня в ресторане "Континенталь" собираю своих знакомых. Хочется скорее войти в круг новых людей. Иначе здесь, в этой сытой, благополучной стране, можно повеситься от одиночества.

— К чему я, кажется, и приближаюсь, — мрачно пробубнил Лихачев и, глядя куда-то в сторону, подумал:

"Пойду развеюсь".

А спустя три часа Лихачев сидел в ресторане за столом, накрытым на немецкий манер: посуды вдоволь, а закус и выпивон подносят официанты. Положат кружок колбаски на тарелку, бережно нацедят сквозь хитрую пробку рюмочку зелья и уносят скорей подальше. "Эхма! За русским бы столом посидеть сейчас, чтоб вСе ломилось от еды-питья!" — тоскливо оглядывая гостей Осиповского, думал Лихачев.

Компания оказалась пестрой. Были какие-то две сухопарые англичанки, по-видимому, старые девы, без умолку говорившие о редкостных раскопках некоего господина Смита на одном из островов благословенной Эллады, шведский археолог, страшно унылый по внешности и молчаливый старик, лет этак, видимо, под девяносто, и молодой, по живости и темпераменту напоминавший самого Осиповского, француз Гюстав Мопассан.

— По имени я счастливо соединяю двух французских классиков: Флобера, чье имя ношу, и Мопассана, — пристукивая каблучком, отрекомендовался француз.

Встреча прошла уныло. Англичанки и швед никак не могли оставить своей излюбленной темы о раскопках удачливого господина Смита, а француз и Осиповский строчили о своем: о чудных парижских ресторанах, о парижанках, которые, как никто в мире, знают толк в одежде, и в пище, и в удовольствиях…

Лихачев лениво жевал перепаренное мясо, и настроение его все больше и больше падало. "Не было у меня здесь друзей, но и эти балаболки не друзья", — думал он, поглядывая на дверь.

Этот вечер запомнился Лихачеву как никакой другой. Еще не доехав до своей квартиры, он почувствовал себя так худо, что искры сыпались из глаз. Было такое ощущение, что на грудь ему кто-то невидимый положил железную плиту, а в легкие со спины вонзил трубки и качает по ним кузнечными мехами горячий воздух. Смахивая с ресниц и бровей холодные капли пота, Лихачев, придерживаясь растопыренными пальцами за стены, вошел в свою квартиру и рухнул на пол.

Пока служанка вызывала врача, Лихачев чуть господу душу не отдал. В короткие мгновения, когда сознание возвращалось к нему, он переводил глаза на свой письменный стол, и сердце сжималось еще сильнее. "Все пропало… Дело жизни… На растопку печей увезут шведы бумаги… Ваньке отдать… Ему, по праву только ему".

Но смертный час Лихачева еще не пришел. Отдышался он. Однако шведские врачи не обрадовали его: лежать в постели месяц по меньшей мере, а может быть, и все два. Первый раз в жизни Лихачев заплакал безутешными слезами. "За что такое наказание?! Кто же за меня провернет такую уймищу работы?! А умереть, не сделав ее, значит перечеркнуть семьдесят два года жизни".

Но слезы отчаяния, волнение никак уж не могли помочь Лихачеву. Скорее наоборот. Только спокойствие, безразличие ко всему на белом свете, строжайший режим… Только. Три недели Лихачев не жил, а существовал на земле, как существует какая-нибудь неразумная козявка, травинка в поле. Потом попросил служанку пододвинуть стол с полевыми картами экспедиций. Та поначалу воспротивилась, но врач не стал оспаривать желание больного.

— У профессора сердце сдает, а мозг у него железный. Пусть думает. Не возбраняется, — сказал швед.

Лихачев развертывал листы карт, испещренные его давними пометками, и рассматривал их часами, поражая своей сосредоточенностью и служанку, и сестру милосердия, ходившую за ним.

В его несчастном положении это были счастливые часы! Лихачев забывал о ноющей боли под лопаткой, мысленно переносился в те далекие годы, полные движения, движения и движения, прикидывал в уме что-то важное о своем деле, сопоставлял факты и оценки тех дней с обширными познаниями, сложившимися за десятилетия.

Осиповский не оставил ученого без внимания. Он посещал квартиру Лихачева ежедневно. Врача долго не допускали его к больному, и он не настаивал, прося лишь об одном: непременно передать Венедикту Петровичу его привет и пожелание быстрейшего выздоровления.

А через месяц Осиповский перешагнул наконец и порог кабинета ученого, превратившегося одно время в больничную палату.

— Ах, достопочтенный Венедикт Петрович! Чувство вины и теперь еще жжет мне щеки. Как-никак, а произошло это после злополучной встречи с моими друзьями, — застрочил Осиповский. — Как я страдал! И надо же было случиться этому именно в тот вечер!

— Ну что вы, Казимир Эмильевич! При чем вы тут!

Виновник — мое изношенное сердце, — утешал его Лихачев.

Однажды Осиповский явился к Лихачеву не один.

В прихожей ждал позволения войти Гюстав Мопассан.

Лихачев, конечно, разрешил.

Француз изысканно поклонился, но к постели подойти не рискнул. Лихачев сам протянул руку, приветствуя его.

Он пригласил гостей присесть.

— Ну, расскажите, господа, что там, на белом свете, делается? — не скрывая радости от общения с людьми, спросил Лихачев.

Осиповский взглянул с озорством в глазах на француза.

— Может быть, Гюстав, расскажете профессору новый анекдот о кайзере Вильгельме? — сказал по-французски Осиповский.

Гюстав сморщился:

— Простите, я мог бы, но не знаю, как отнесется профессор к непристойностям, без которых анекдот утрачивает соль.

— Валяйте, — выразительно моргнул Лихачев.

И Гюстав выдал свеженький парижский анекдотец о Вильгельме и русской царице-немке.

Тело Лихачева заколыхалось, кровать заскрипела, он уткнулся в махровое полотенце, сдерживая смех.

Вероятно, смех этот был очень целительным. Почувствовал Лихачев с этого дня заметное облегчение. Поворачивался в постели, легко крутил головой, чуть даже приподнимался, опираясь локтем на подушку.

Осиповский и Гюстав посещали Лихачева через два дня на третий. Он ждал их с нетерпением. Они приносили свежие новости, анекдоты, шутки.

Уходя от Лихачева, они оставляли его хотя и несколько утомленным, но, несомненно, поздоровевшим.

Как-то в одно из своих посещений Осиповский и Гюстав после анекдотов и шуток попросили Лихачева рассказать о будущей книге, ради которой он привез с собой все эти тюки с дневниками и картами. Лихачев не любил раньше времени посвящать посторонних в свои научные размышления, но ему очень хотелось, чтобы гости не оставляли его одного, и на этот раз, отступив от правил, он заговорил о своих изысканиях.

Осиповский слушал не слишком внимательно, разочка два даже зевнул в ладонь, зато Гюстав не спускал с профессора округлившихся глаз. То ли его в самом деле занимала вся эта довольно скучная материя, то ли он артистически разыгрывал особый интерес к рассказу профессора.

Осиповский и Гюстав ушли позднее обычного, поблагодарив Лихачева за столь содержательную беседу.

А Лихачев, оставшись один, вздохнул: "Ванька! Вот с кем сейчас мне бы поговорить".

8

Ванька же опять молчал. За все время жизни в Стокгольме Лихачев получил от Акимова одно-разъединое письмо, пересланное через Ксенофонтова.

Письмо двигалось на волах. Три месяца находилось оно в пути. Посланное, вероятно, из Нарыма с оказией, оно только из Петрограда до Стокгольма передвигалось средствами почты.

Но вести от Акимова уже приближались к Лихачеву.

Они поступили к нему до необычности странно.

Однажды утром служанка сообщила Лихачеву, что к нему пожаловал врач. Лихачев удивился. На этот день никаких посещений врача не намечалось.

— Ну что же, пусть проходит господин Яринг. Приглашайте, — сказал Лихачев, полагая, что к нему явился врач, лечащий его постоянно.

— Приехал другой врач. Незнакомый, — пояснила служанка.

— Все равно приглашайте, — распорядился Лихачев, С любопытством поглядывая на дверь.

Вошел высокий мужчина с окладистой русой бородкой, синеглазый, в белом халате. Поглядывая сквозь стекла очков на Лихачева, поздоровался на ломаном шведском языке. Когда служанка вышла из комнаты, врач присел возле кровати на стул.

— Будем знакомы, Венедикт Петрович, — заговорил он по-русски. Прохоров Сергей Егорыч. Товарищ по работе Акимова.

Они обменялись рукопожатием.

— Где он запропастился, негодный? За все время получил о г него одно письмо, и то из десяти фраз, — просияв, заговорил Лихачев.

— Прежде всего позвольте представиться до конца, — останавливая нетерпение Лихачева, сказал Прохоров. — Послан к вам группой эсдеков-большевиков, проживающих в Стокгольме в эмиграции. Мы давно знаем о вашем пребывании здесь, но старались не вступать с вами в связь, опасаясь каким-нибудь образом навлечь на вас излишние подозрения.

— Ну-ну, — изумился Лихачев, никак уж не предполагавший встретить и тут, на чужбипе, сподвижников Ивана.

— К сожалению, теперь в этом есть крайняя необходимость. Вот вам письмо от Акимова.

Прохоров достал откуда-то из-под халата довольно измятый конверт и подал его Лихачеву. Поспешно во-, друзив на нос очки в тяжелой роговой оправе, Лихачев прочитал письмо племянника. Иван был жив-здоров.

К Нарыму попривык. Несколько раз, пользуясь разрешением пристава, поднимался вверх по Кети. Встретил любопьиные промоины, при обследовании одной из них натолкнулся на следы кузницы. По всем данным, кузница тунгусских племен. Загадка прежняя: где тунгусы брали руду? Время в ссылке терять не намерен. Много читает, ведет метеорологические наблюдения, хочет выпроситься у начальства на Тым, пройти его с устья до вершины и сделать хотя бы внешнее описание. Кроме того, занимается двумя языками: во французском преуспел до свободного владения, английский дается труднее.

В школе партийных организаторов, созданной здесь из ссыльных товарищей, прочитал несколько лекций на тему "Естественные ресурсы России". Сто рублей, посланные через Ксепофонтова в предварилку, получены до последней копейки и истрачены на самые целесообразные нужды. Премного благодарен и обязан по гроб.

— Молодец Ванька, молодец! Не пал духом, не опустился, — шевелил полными губами Лихачев. Переведя взгляд на Прохорова, сказал со вздохом: А уж как мне Ванька надобен! Постарел я, господин Прохоров.

Сердце сдает, временами вижу хуже, а работы, батенька мой, на десять лет. Живу в одиночестве, как старый дед за печкой. Спасибо хоть навещает господин Осиповский, археолог, весьма милый и приличный человек. Не приходилось знавать?

Прохоров замялся, украдкой взглянул на дверь, понизил голос:

— Вот как раз поручено сказать вам об Осиповском: он не столько археолог, сколько агент главного управления тайной полиции. Его специальность — наблюдение за русскими эмигрантами в Скандинавских странах. Он прибыл в Стокгольм из Копенгагена. Вполне вероятно, что причина этой передвижки — вы.

— Это что же, молодой человек, сведения приблизительные или основаны на каких-то данных? — растерянно глядя на Прохорова, строго спросил Лихачев.

— Сведения, Венедикт Петрович, точнейшие.

— Гм, удивительно. Поистине беспримерно людское коварство, пробормотал себе в усы Лихачев.

— Хотел бы также кое-что сообщить относительно Гюстава Мопассана, продолжал тем же ровным голосом Прохоров. — Этот француз хорошо служит англичанам.

Сейчас он занят какими-то сделками со шведами по поручению русско-английского банка, а вернее сказать, в интересах компании "Лена Гольдфильде". Не чужд оный мусье и научных интересов, в особенности если они связаны с Россией. Стало известно, в частности, что большой интерес проявляет он, и не столько, конечно, он, сколько его хозяева, к вашим трудам о Сибири. Из Лондона поступило указание Гюставу повести с вами торг. Воротилы из Лондона задумали купить у вас ваши труды, так сказать, на корню. Именно потому мы и поспешили предупредить вас, Венедикт Петрович.

Лихачев не верил ушам своим.

— Купить мои труды? Указание из Лондона? — Гнев перехватил ему горло. Он хотел кричать, кричать громко, во всю силу, но голоса не было. Он шептал, и губы его дрожали.

— Да, да, да, — кивал Прохоров.

— Я вышвырну и Осиповского и Гюстава к чертовой матери! Я им покажу такой Лондон, что они навек забудут мою фамилию! — Голос Лихачева становился громче.

— Нет, нет, Венедикт Петрович. Прежде всего успокойтесь. Вам волноваться нельзя. Только крайняя необходимость понудила меня прийти, к вам до полного выздоровления.

— Ну что же мне делать? Что делать? Вернуться немедленно в Россию? Лихачев с тревогой смотрел на Прохорова, сидевшего в спокойной позе на стуле.

— Если угодно выслушать наш совет, то он сводится к следующему: полностью поправиться, Венедикт Петрович. Это во-первых, а во-вторых, ни малейшим образом не показать виду Осиповскому и Гюставу, что вы знаете их подлинное лицо.

— Да ведь противно, молодой человек! Они будут попрежнему набиваться в друзья! — поблескивая глазами, воскликнул Лихачев.

— А вам-то что? Пусть набиваются! — засмеялся Прохоров и встал. — Ну, позвольте откланяться. Думаю, нет необходимости в моем вмешательстве в ваше здоровье. Я педиатр.

— Увы, из детского возраста вышел, — немного повеселел Лихачев.

Прохоров пожал руку Лихачеву, оглядываясь с улыбкой, вышел из комнаты осторожными, неслышными шагами.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Иван Акимов и Федот Федотович уходили все дальше В тайгу. Верст двадцать старик не давал Акимову отдыха. Шел, шел, шел. Поскрипывали лыжи, сыпалась с потревоженных веток снежная пороша.

— Терпи, паря. Уйдем подальше- от деревень, тогда и отдохнем. Чтоб ни один гад не вздумал догонять нас, — говорил Федот Федотович, поджидая Акимова, отстававшего на подъемах из логов.

Акимов двигался в облаке пара. Дышал шумно, выпуская из дрожавших ноздрей белые клубы, влажной рукавицей вытирал мокрое от пота лицо.

— Давай, отец, давай. Вытерплю, — облизывая обветренные губы, с хрипотцой от натуги отзывался он.

День стоял яспый, сияло холодное солнце, окрашивая позолотой бело-темные леса. Небо было высоким и голубым-голубым, как в августе. А стужа крепчала: потрескивал лед на болотах, постукивала земля, раздираемая морозом. Дятлы не щадили клювов, рассыпали дробный стук по тайге, торопясь подкормиться, пока древесные червяки намертво не прикипели к кожуре деревьев.

На ночевку остановились в глубоком логу, на берегу дымившейся речки. Федот Федотович скинул с ног лыжи, снял со спины ружье, добродушно сказал:

— Ну, паря Гаврюха, иди в избушку, отдыхай. Замаял я тебя нонче. Сейчас печку запалю.

Акимов осмотрелся: никакой избушки он не видел.

Усталось шатала его, хотелось немедля лечь, раскинуть руки и ноги, закрыть утомленные белизной глаза.

Федот Федотович заметил недоумение Акимова, засмеялся:

— Эвот где мой дворец… — Старик проворно лыжами разбросал снег, и в береге показалась дверь.

Избушка была крохотная, но все необходимое в ней имелось: печка в углу, нары, столик в две плахи, два чурбака для сидения. Потолок и стены избушки были шн крыты изморозью, и застоявшийся холод отдавал плесенью.

— Приляг, паря, приляг. В сей момент печку спроворю. Дрова и лучина с осени у меня тут заготовлены, — присев на корточки, сказал Федот Федотович.

Печка в тот же миг загудела, и через несколько минут избушка стала наполняться теплом.

Акимов сбросил полушубок на нары, снял бродни, лег. Федот Федотович вышел, застучал котелком, жалобно проскрипел под его ногами промерзший снег. И все на этом оборвалось. Но сон Акимова был недолог. Федот Федотович дошел до речки, зачерпнул в котелок воды и вернулся, затратив на все от силы четверть часа. Когда дверь скрипнула, Акимов поднял голову.

— Отдыхай, Гаврюха, пока чай скипит! — сказал старик, но Акимов поднялся освеженный, будто выкупанный в целительной воде.

— Как в яму ухнул, — усмехнулся Акимов, дивясь тому, что произошло с ним.

— Молодому — минута, старому — час на отдых дадены, — понимая, о чем говорит Акимов, сказал Федот Федотович и приладил котелок на круглый проем печки.

Акимов встал с нар, намереваясь помочь старику в приготовлении ужина.

— А давай неси с воли припас. На кляп я мешки подвесил, — сказал Федот Федотович в ответ Акимову.

За время своей жизни в Нарыме Акимов хорошо уже освоился с особенностями местного просторечия. Он вышел за дверь, на волю, и тут на огромном деревянном гвозде-кляпе, вбитом прямо в стену избушки, увидел мешки с продуктами — припасом.

Небо подернулось густой синевой, и в тайге быстро стемнело. Чуточное окошечко в стене над нарами погасло. Федот Федотович достал с полочки банку-жировичок, зажег фитиль. Тьма отступила в углы. Читать при таком свете — глаза надсадишь, а ужинать вполне можно.

Федот Федотович нарезал хлеба, настрогал мороженую осетрину, присыпал ее перчиком, очистил две луковицы, подал одну Акимову.

— Ешь, паря. На место придем — свежей дичины расстараемся, — угощал старик.

— А что, дедушка, далеко мы сейчас от Парабели? — спросил Акимов.

— Не догнать нм! — махнул рукой старик и, помолчав, ухмыльнулся: — На всяк случай попервости я их запутал. Вспомни-ка, сколько раз мы дорогу пересекали?

А потом в кедровнике пять кругалей сделали. Начнешь такую петлю распутывать — сам запутаешься. Непосильно их сноровке такое! А тут еще снежок с утра след припорошил.

— Ничего не заметил: ни дороги, ни кругалей, — признался Акимов. Казалось мне, что идем все время по прямой.

Старик довольно рассмеялся, приглаживая белые кудрявые волосы, сбившиеся под шапкой. Слова Акимова были для него лучше всякой похвалы.

— В том она и закавыка! Ты думал, что идешь по прямой, а я тебя кружил, как щепку в омуте. А до Парабели тут напрямую верст двадцать. — Посмотрев на Акимова в упор, Федот Федотович с покровительственной ноткой в голосе добавил: — Ходок ты, паря, хороший.

Жила в тебе прочная, и силенка есть. Сколько тебе годов-то?

— Двадцать третий минул.

— Холостой, женатый?

— Холостой.

— Оно и ладно. При такой жизни одному куда легше.

— Гораздо легче, дедушка.

Акимов опустил голову, и мгновенно вспомнился ему Петроград. Месяца за три до ареста Ксенофонтов познакомил его со своей сестрой Катей. Девушка училась на Бестужевских курсах и помогала брату в организации подпольной работы. Катя очень пришлась Акимову по душе. Но в делах сердечных Иван был малоопытен.

В ранней юности его постигла неудача, оставившая в его сознании глубокий след. Лет восемнадцати от роду он, сын лесничего, влюбился в дочь лесозаводчика. Жили на Каме. Избранница Акимова ответила ему пылкой взаимностью. Отец и мать Ивана видели, что парень намеревается рубить сук не по себе, но расположение к сыну семьи богатого лесозаводчика льстило им.

С клятвами быть до гроба верными друг другу Иван расстался с подругой, отправляясь в столицу на учение.

В первые месяцы разлуки он получал от любимой письма чуть ли не каждый день. Затем они стали поступать реже, и тон их становился все более холодным.

К весне письма перестали приходить вовсе. Иван мучился, посылал письмо за письмом, телеграмму за телеграммой, с нетерпением ожидая каникул. Воображение рисовало ему самые жуткие картины — она трагически погибла или тяжело заболела. Родные щадят его, не сообщая всей правды. За неимением новых писем он перечитывал десятки раз старые, наполненные горячими клятвами в верности и любви. О том, каковы были подлинные причины ее молчания, Иван и подумать даже не мог.

За неделю до каникул, когда его мучения стали просто невыносимыми, все объяснилось: возлюбленная Ивана вышла замуж за поручика Пермской воинской команды и преспокойно живет теперь в доме своего отца на главной улице города. Весть об этом Иван получил довольно обычным образом: один из его однокашников по гимназии, оставшийся дома, описывая события собственной жизни, подробно расписал, как они гулеванили на свадьбе "Ленки Селеверстовой, к которой, кажись, твоя особа была не очень равнодушна".

Вот тогда-то Акимов, потрясенный вероломством своей милой, и заспешил в Сибирь к дядюшке Лихачеву, собиравшемуся в очередную экспедицию.

Живя в Петрограде, Акимов мпого встречал красивых и умных девушек, но урок, который ему преподнесла жизнь, оказался крайне чувствительным. Он проходил мимо всех признаков внимания, которые проявляли к нему его сверстницы. Только одна Катя Ксенофонтова вдруг всколыхнула его чувства. Она и теперь оставалась незабываемой. Высокая, гибкая, темноволосая, с большими карими глазами, Катя говорила низким, сочным голосом совершенно редкостного тембра.

Плавные, неторопливые движения, манера обо всем судить сдержанно, скромная, доверчивая улыбка, которой она одаривала собеседников, выделяли ее из всех девушек, знакомых Акимову.

Иван вначале чувствовал себя стеснительно в обществе Кати, терялся, говорил банальности, а то и замолкал, насупившись и выпятив нижнюю губу. Катя замечала все это, но ничем не выдала себя. Снисходительно прощая Ивану странности поведения, она еще больше располагала его к себе. Постепенно у них установились искренние товарищеские отношения, позволявшие вести себя просто, доверчиво, делиться самыми сокровенными мыслями о жизни, о людях, о науке, о революции. Вероятно, Иван тоже нравился Кате. По крайней мере он был не безразличен ей. И он и она избегали прямо говорить о своих чувствах, может быть, потому, что оба втайне понимали, что идут к этому неизбежному моменту.

Вероятно, так и случилось бы очень скоро, если б Акимова не арестовали. Когда он оказался в предварилке, Катя, по своей ли доброй воле или по поручению организации, приняла в его судьбе самое живейшее участие. Она носила ему передачи, книги, деньги, ухитрилась переправить несколько важных сообщений комитета, в том числе инструкцию о поведении на следствии и суде.

Как-то однажды, возвращая Кате через надзирателя пустую сумку, Акимов вложил в отпоровшийся краешек записку: "Катюша, милый товарищ! Спасибо тебе за твои хлопоты. Я много думаю о тебе и очень скучаю, и все, видимо, потому, что люблю тебя".

Акимов не был уверен, что Катя получила записку.

Сумки при возвращении тщательно осматривались, и, возможно, его записку вымели с мусором во время уборки приемной предварилки.

"Надо бы мне раньше с ней объясниться. Какая девушка! А теперь все пропало… Когда я вернусь в Петроград, Катя, может быть, станет женой какого-нибудь технолога или медика. Хорошо, если человек окажется достойный, но уж очень много всяких прощелыг подстерегают создания, подобные Кате…"

— Ну чо, паря, задумался? Ешь строганину, пей чай, да и на покой, заботливо сказал Федот Федотович, придвигая Акимову дощечку с янтарными кусками осетрины.

Аппетитно захрустели хрящи на крепких зубах Акимова. Старик тоже не отставал, ел по-молодому быстро, прихлебывал из кружки горячий чай, ладонью вытирал пот с забронзовевшего на морозе лица.

2

Акимову давно хотелось кое о чем порасспросить Федота Федотовича, но он совершенно не представлял, осведомлен ли старик как-либо о нем самом. Излишнее любопытство могло породить встречные вопросы, отвечать на которые было бы в его положении нелегко. Акимов помалкивал, с улыбкой поглядывал на старика. "Если ты, дед, истинно благородная душа и спасаешь нашего брата не из-за корысти, то будь здоров еще сто лет", — думал про себя Акимов.

Что касается Федота Федотовича, то он просто сгорал от любопытства, но пуститься в расспросы не рисковал, помнил строгий наказ зятя Федора Терентьевича Горбякова. "И еще вот что, фатер, — сказал тот на прощание, с разного рода вопросами к этому человеку не вяжись.

Вполне допускаю, что рассказать всю правду о себе он не сможет, а вранье, как знаешь, для честного человека — нож в горло".

Взаимное молчание продолжалось до середины ужина. Первым его нарушил Акимов. "Ведь если я с ним буду молчать, то он сбежит от меня раньше времени", — подумал Акимов, представив себя один на один с этим лесным океаном. На миг ему стало не по себе.

— Скажи-ка, Федот Федотович, — прямо идя на риск трудных вопросов, начал Акимов, — ты с малых лет в ыарымских лесах обитаешься?

Старик отозвался с великой готовностью:

— Нет, паря. Тутошний я тридцать годов с гаком.

— Из каких мест прибыл сюда?

— Шибко кривая дорога выпала мне. С Сахалина.

Вечный поселенец.

— С Сахалина?! — воскликнул Акимов, осматривая старика каким-то повым взглядом. Кудрявый, розовощекий, с добрыми серыми глазами, старик никак уж не производил впечатления бывшего каторжника.

— Ну а на Сахалин как попал? — забыв о всяких предосторожностях, спросил Акимов.

— По царевой воле, паря.

— Ты что же, уголовный или политический?

— Суди как хочешь. С дружком предателя мы уклинили. Товарищей он под петлю подвел.

— Грабеж замышляли?

— Люди мы смиренные. Забастовка, вишь, случилась. Работал я в ту пору грузчиком на демидовском медеплавильном заводе. Хуже каторги! Ну, взбунтовались, конешно! Заговор между собой: так и так. Лучше сдохнуть сразу, чем умирать день за днем. Управляющий стражу вызвал. А мы стоим на своем — и баста. И все б ничего, да затесалась в нашу головку одна гнида. Чурбаков была ей фамилия. Выдал всех зачинщиков подчистую. Увезли их куда-то, и сгинули они все четверо.

А все же перед кончиной успели они передать, от чьей черной руки смерть принимают. Тогда-то и порешили мы убрать эту гниду. Белый свет чище будет. Долго гадали, кому и как дело сделать. Вызвался мой напарник Филипп, и я с ним. Оба холостые, бессемейные, силенкой бог не обидел. Ну, короче сказать, подкараулили мы его и… А он, гнида полосатая, оказался живучий. Выжил, приполз домой и снова донес. Нас с Филькой — в первую голову, а потом и остальных, которые причастные были… А гнида-то все-таки подохла, сказывали петом, что могилку его с землей жители сровняли, чтоб не поганил честных усопших.

Двенадцать человек укатали на Сахалин. Нам с Филькой по десять годов каторги и вечное поселение.

Филька, связчик мой, и пяти годов не вытянул. Высох, как щепка, изошел кашлем с кровью. А мне, вишь, пожилось. И эдак ломали, и так… Ничего не взяло!

Тут как-то вдруг чуть-чуть просвет вышел. Говорят: те, которые на вечное поселение, могут с Сахалина на другие отдаленные земли, передвинуться: Нарымом прозываются. Охотников, конечно, не сильно много нашлось, а были все-таки. Рассуждали как? Что Сахалин, что Нарым все равно гибельные места, а только Сахалин приелся, сидит у каждого в печенках, а Нарым в новинку и вроде поближе к родине…

За короткие минуты рассказа Федота Федотовича живо представилась Акимову трудная жизнь этого человека. Старик стал ему и ближе, и дороже, неотступное чувство настороженности улетучилось бесследно. "Нет, этот не выдаст, пристава не приведет, сбережет, насколько хватит сил, — с облегчением в душе думал Акимов. — А, какова Россия?! Даже в самом далеком уголке, при безлюдье, встречаешь примеры ужасной социальной несправедливости и классового порабощения!

Нет, толька революция, глубокая, очистительная, может вывести Россию из той трясины, в которую завели ее самодержавие и капиталисты!"

Федот Федотович заметил, что его рассказ произвел на беглеца впечатление. Заглянув Акимову в глаза, старик с усмешкой сказал:

— Нагнал я, паря, на тебя тоску. А ты не кручинься! Чего человек не переживает, каких бед не переносит! Иной раз оглянешься и сам себе не веришь. Будто не ты сам, а кто-то другой всю эту поклажу на своих плечах протащил… А ты томский или дальний? — вдруг переходя от рассуждений к вопросам, спросил старик.

"Ну вот, начинается", — промелькнуло в уме Акимова, но сейчас он уже не испытывал тревоги перед любопытством старого человека.

— Дальний.

— А пошто запоздал-то? В такую пору бежать — гиблое дело. Берега с реки на три версты просматриваются, каждая былинка как на ладони. И в лесах не схоронишься — холодище. Бесприютное время!

И вдруг Акимому захотелось рассказать старику всю правду: комитет поручил ему пробиться в Стокгольм, явиться к Лихачеву, быть возле него, спасти материалы научных изысканий ученого от расхищения зарубежными коршунами, сберечь их для отечества, которое скоро, совсем-совсем скоро станет царством рабочих и крестьян…

Но в последний миг Акимов сдержался. "Успею еще рассказать. Не приведи господь, если в тайге придется до весны задержаться", — подумал он.

— Уж так случилось, Федот Федотыч, — сказал Акимов, — рисковал. Не будь погони, может быть, пробился бы.

— Уж это так. Без риска в буран во двор не выйдешь, а если край как надо, то и в тайгу полезешь, — с пониманием отозвался Федот Федотович.

После ужина Акимов набросил на плечи полушубок, вышел "на волю". Мороз в ночь вроде смягчился. Небо покрылось тучками, и звезцы перемигивались только в самой вышине небосвода. Ветер посвистывал между макушек деревьев, но здесь, на земле, было тихо, и согнутые снегом ветки оставались неподвижными.

Азимов смотрел на небо, прислушивался, думал:

"Какое же сегодня число? Кажется, двадцатое ноября.

А день? Пятница. Нет, четверг. А может быть, уже суббота… Если б все произошло удачно, ходил бы я теперь по улицам Стокгольма… Хорошо, если Прохоров не оставит дядюшку в одиночестве, хорошо, если тот поправится и сумеет сам постоять за себя… Хорошо, если не затянется мое сидение… Да, хорошо то, что хорошо… Но как бы не сложилось все плохо".

Акимов не слышал, как подошел к нему Федот Федотович. Старик несколько минут стоял неподалеку от него, попыхивая трубкой.

— Снег собирается, — поглядывая на небо, сказал старик.

Акимов вздрогнул — таким неожиданным был голос Федота Федотовича.

— Сегодня четверг или пятница? — спросил Акимов.

— Ты чо, паря! С счету, что ль, сбился? Пятница доходит. Завтра суббота. Придем на место, баню топить будем. С устатку хорошо попариться.

— А снега не видно, Федот Федотыч. — Акимов втянул в себя холодный воздух.

— К утру навалит пол-аршина. След наш прикроет. — Старик засмеялся. Уж как, поди, урядник мечется туда-сюда, носом водит, глазом зыркает… Пойдем, паря, спать. Никто нас тут не тронет.

Акимов зевнул, потянулся до хруста в костях.

— Да-а, поспать не мешает. Спал это время так себе: один глаз закрыт, другой смотрит, в одном ухе покой, другое полет пушинки слышит…

— Маета! — Федот Федотович тоже зевнул.

Они вернулись в избушку. Бока печки пылали жаром. Стало уже душновато. Федот Федотович поколдовал возле печки, потом вытащил в стене круглую затычку.

В отдушину потянуло свежинкой. Акимов раскинул полушубок, подбил сено к стене, под голову, лег.

Федот Федотович примостился с краю и уснул быстро, едва уложив голову на пахучее сено. Акимов хотел спать смертельно, но уснуть сразу не мог. Прислушивался. Постреливали в печке дрова, постукивал о крышу землянки сучок. По-видимому, ветер крепчал.

В полудреме Акимову вспоминались то Катя Ксеиофонтова, то дядюшка Венедикт Петрович, то обрывки каких-то споров на собрании большевиков Нарыма, с которого он ушел прямо в лодку. Наконец он уснул.

3

Когда Акимов открыл глаза, то увидел Федота Федотовича. Стараясь не греметь котелком, старик готовил завтрак.

— Доброе утро, Федот Федотыч! — вскакивая с нар, сказал Акимов.

— Здорово, паря! Ну как спал-почивал на новом месте?

— Крепко.

— А снег валит, как дым из трубы. Ни зги не видно. Теперь раньше обеда не остановится.

— Пережидать будем?

— Почаевничаем и пойдем.

— Схожу снегом умоюсь.

Акимов завернул рукава верхницы, шагнул в белое месиво, кружившееся со свистом и воем. Он вернулся запушенный снежной порошей, с мокрыми руками и мокрым лицом.

— О, замечательно как! О, хорошо как! — рокотал Акимов, чувствуя прилив сил и бодрости.

Федот Федотович пододвинул кружку с горячим чаем.

— Грейся, паря Гаврюха.

Они принялись за еду. И снова, как вчера, их трапезе не хватало задушевного разговора. Они посматривали друг на друга, и каждый думал о своем. "Знает ли Гаврюха, кто укрыл его? Знает ли он, кто послал меня с ним в тайгу? По-первости робостно ему было. Боялся, поди, что приведу его к черту в лапы. Чудак! Эти дьяволы с шашками в ножнах сроду мне поперек горла были".

Почти об этом же думал и Акимов. "Знает ли старик о девушке, которая укрыла меня? Интересно бы узнать, кто она. Может быть, его дочь? А знает ли он того, кто здесь, в Парабели, поддерживает связь с Нарымским комитетом? Кто он, этот человек? А может быть, сам старик, хотя он, кажется, малограмотен, а лаписка с инструкцией мне написана образованным человеком".

Однако начать разговор и попытаться выяснить волновавшие их вопросы они не рисковали. Федот Федотович помнил наказ зятя: "Не вяжись к человеку с расспросами". Акимов же за четыре года подпольной работы усвоил святое правило: "Конспирация — мать успеха.

Не торопись доверяться. Доверяясь, помни о безопасности товарищей".

Все же сидеть напротив друг друга и молчать было неудобно. Акимов расспрашивал старика о том, о сем, а главным образом о тайге.

— Тут, паря, лесов столько, что хоть сто лет живи, а всех мест не обойдешь, — с охотой рассказывал Федот Федотович. — И озер многое множество: есть глубокие — дна не достанешь, темные водой, а есть светлые, родниковые. Леса тут тоже разные. Вчера шли больше березниками да ельниками, а сегодня в чистый лес ступим: сосняк, кедрач, и такой кедрач, что душа у тебя возрадуется. Дерево к дереву.

Слушая старика, Акимов про себя думал: "Встречусь с дядюшкой, первым делом начнет расспрашивать о местах, в которых побывал. Если расскажу приблизительно, примется ругать. "Болван ты, Ванька! Какой случай упустил! — скажет он сердито. — Карту надо было сделать, опись и зарисовки произвести". Опись, зарисовки… А, собственно говоря, чем производить опись? И на чем? В шапке запрятан огрызок карандаша с мизинец величиной и клочок измятой бумаги в две ладони — не больше. Прихватил в самый последний момент — вдруг возникнет неотложная необходимость что-то написать…"

— А кого промышляешь, Федот Федотыч, зверя или птицу? — Любопытство Акимова разгоралось с каждой минутой разговора.

— А как когда. В прошлый год купецкий приказщик позвал охотников, говорит: "Велел хозяин добыть ему как наиможно больше тетеревов и глухарей. Будет отправлять в сам Питер, а может, куда и подале, в заморские страны. Сказывал, будто сильно чужеземцы почитают нашу птицу". А нонче вот наоборот дело повернулось: давай ему больше пушного зверя, а особо горностая. Повезет вроде все сам на ярмарку к англичанам.

— А как платит купец? Не обсчитывает?

— Ну как же не обсчитывает!.. Без этого не бывает.

Вначале приемщик обсчитывает. Ему тоже пить-есть надо. Потом кладовщик. Потом управляющий. А там дальше — хозяин. Он уж о барыше печется…

— Один — с сошкой, семеро — с ложкой, — усмехнулся Акимов.

— Вот-вот! — весело рассмеялся Федот Федотович и встал. — Ну, паря Гаврюха, пора в дорогу. С богом — ура.

Старик прибрал со стола посуду, осмотрел печку, не торопясь оделся. Акимов пристально наблюдал за ним, запоминая все, что он делал. "Неужели придется до весны прозябать в этих трущобах?" — думал Акимов, ощущая холодок внутри. "Все может случиться, Иван, — сам себе отвечал Акимов. Учись жить по-таежному, береги терпение, оно еще тебе пригодится".

Метель не унималась. И небо и земля — весь белый свет был заполнен взбудораженным снегом. Снежинки забивали глаза, ноздри, уши, при порывах ветра остервенело хлестали по щекам. Деревья качались, поскрипывали. Было сумрачно, серо, как бывает перед наступлением потемок…

— Скоро, паря, в кедровник войдем, там будет и тише и теплее, — утешал Акимова Федот Федотович.

Действительно, не прошло и часа, как чахлое разнолесье кончилось и потянулась гряда чистого кедровника. Деревья были могучие, разлапистые, смыкавшиеся сучьями друг с другом. Сюда, под зеленый шатер, метель пробивалась какими-то редкими судорожными толчками.

— Видел, паря Гаврюха, какой он защитник — лес наш! Теперь уж нам никакой буран не страшен. До самого стана по кедровнику дойдем!

Федот Федотович шел, как и вчера, впереди, но сегодня он не спешил, часто останавливался, перекидывался с Акимовым словечком-другим.

— Замело-закрыло наш след! Сам дьявол ничего не отыщет! — повторял Федот Федотович, и довольная улыбка лучилась из его глаз. Спокойствие и уверенность старика Акимов объяснял только одним: опасность миновала. Вчера старик был и насторожен, и тороплив. По-видимому, возможность погони он все-таки допускал и потому-то, не щадя сил, спешил уйти как можно дальше от Парабели.

4

Стало уже вечереть, когда они подошли к стану Федота Федотовича. На опушке кедровника, упиравшегося в озеро, кое-где дымившееся полыньями, стояла изба.

И хотя она утопала в снегу, Акимов сразу определил, что она несравнима с той избушкой, в которой они провели прошлую ночь: изба была срублена из толстых бревен, в ней имелось большое окно, из крыши торчала, как указательный палец, железная труба.

— Изба у тебя, Федот Федотыч, как в деревне, — сказал Акимов, выпрастывая ноги из лыжных постромок.

— Живал здесь и зимой, и летом, и осенью. А гляди-ка, вон и амбар у меня тут есть, и баню срубил. Как можно без этого человеку?

Внутри изба вовсе поразила Акимова. Она была просторной, светлой, стены тесаны, желты от просохшей смолы. Пол из струганых кедровых плах, потолок высоко: руку вскинешь над головой — не достать его. Нары в два этажа. В одном из углов уютно приткнут стол.

Акимов кинул на него взгляд, и впервые за эти недели потянуло его сесть к столу, разложить книги, бумаги, подумать над чистым листом. "А записать надо бы многое, — думал он. — Во-первых, по поводу нашей дискуссии в Нарыме относительно перерастания империалистической войны в войну гражданскую. Необходимо обстоятельнее разработать вопросы вооружения рабочего класса. Способы организации боевых дружин, методы их обучения в условиях нелегального существования. Хорошо бы, если б кто-нибудь из товарищей, владеющих опытом декабрьского восстания в Москве, разработал бы своеобразный учебник тактики… А потом надо записать на память о полыньях на реках и озерах этой местности… Венедикт Петрович, безусловно, заинтересуется ими…"

Акимов снял с плеч поклажу, прошел к столу, сел на круглый обтесанный чурбак. И тут только вспомнил, что ни книг, ни бумаги, ни средств записи у него нет.

— Уморился, паря? — спросил Федот Федотович, устраиваясь на коленях возле печки.

— Сегодня не устал, а вчера едва ноги дотащил, — признался Акимов.

— Ну, теперь спешить нам некуда, Сейчас избу обогреем и баню начнем топить.

— Это хорошо!.. Покажи, Федот Федотыч, где у тебя тут что: лопата, топор, ведра. Пойду баню готовить, — предложил Акимов.

— А в самом деле — зачинай! Пока я тут хлопочу, ты там то-сё сделаешь. Пошли-ка!

Они вышли. Федот Федотович вытащил из амбарушки пешню, лопату, бадейку.

— Поначалу, паря Гаврюха, пробей тропку к бане и к озеру. Вон у того дерева расчисти снег и продолби прорубь. А дрова в бане на топку я завсегда оставляю.

Придешь иной раз, а тебя туда-сюда качает. — Федот Федотович окинул Акимова взглядом, как бы оценивая, достаточно ли расторопный помощник появился у него.

— Все понял, Федот Федотыч, — сказал Акимов.

Как только старик скрылся в избе, Акимов ретиво принялся за работу. Тело его давненько уже тосковало по горячей воде. Хотелось скорее натопить баню, залезть на полок и прогреться до костей.

Тропку к бане и. озеру он прочистил быстро. Задержался на долбежке проруби. Пешня была легкой, скользила в руках. Несколько раз Акимов чуть не угодил пешней по собственной ноге. Сноровки владеть пешней у него не было. Хоть инструмент простой, а пользоваться им надо умело. Акимов налегал на силу, втыкал пешню в лед чуть не по самую рукоятку, а надо было бросать ее легко, играючи, но непременно под большим наклоном. Пока приноравливался к инструменту Акимов, пришел Федот Федотович. Посмотрев на работу Ивана, с усмешкой сказал:

— Зря, паря Гаврюха, пар расходуешь. Дай-ка! Вот эдак надо долбить.

Через пять минут в проруби забулькала вода. Акимов принялся бадейкой таскать воду в баню. Пока он наполнял котел, вмазанный в каменку, и две кадки, Федот Федотович разжег топку. Густой, смолевой дым потянулся в открытую дверь бани.

— Прикрыть бы дверь, Федот Федотыч. Так мы, пожалуй, и к утру баню не нагреем, — забеспокоился Акимов.

Но в этих делах он был полным профаном.

— Не бойся, паря. Как уголья нагорят в печке, так и прикроем. Жарко будет. Дух перехватит! Пусть топится. Пойдем в избу, перекусим, а чаевничать после бани будем. У меня и брусника найдется.

Всухомятку похрустели сухарями. Федот Федотович поручил Акимову следить за печкой, а сам принялся налаживать светильники. В амбарушке у него хранился запас рыбьего жира. Из туеска он наполнил им банки, фитили обмакнул в туесок, закрутил их верхние концы, продернув в круглые жестянки. Один жировик поставил на полку в избе, другой взял с собой в баню.

Зимний день в тайге короткий, вечер опускается стремительно и неслышно. Наступили сумерки. Акимов сидел возле печки, бездумно, в полудреме прислушивался к ее шуму. Сколько так просидел, он не мог бы сказать. В дверь потянуло холодом.

— Баня готова, паря. Как ты, попариться-то любишь, нет ли? У меня и венички тут заготовлены. Запарил сейчас и тебе и себе. А ты что ж в темноках сидишь?

Старик зажег жировик, скинул полушубок, но шапку не снимал, а рукавицы взял под мышку. Акимов смотрел на него с удивлением.

— В баню тут я без одежки хожу, — сказал Федот Федотович, уловив недоумение Акимова.

Акимов заколебался: может быть, и ему идти без полушубка? Предбанника ведь нет. Полушубок придется бросить прямо на снег возле бани. Но почему старик оставался в шапке и прихватил с собой рукавицы, Акимов пока не понимал. Ну шапка — туда-сюда, можно объяснить: старик бережет от простуды голову, но вот рукавицы? Зачем же они ему сейчас?

Акимов все-таки не рискнул идти в баню раздевши.

Накинул полушубокт надел шапку, зашагал вслед за Федотом Федотовичем.

В дверь бани пахнуло жженой глиной и распаренным березовым листом. Жировик подмигивал, но горел уверенно, оттесняя сумрак под полок и за каменку.

Едва Акимов разделся, тело его обложило влажное тепло. Выступил пот, с кожи ровно бы начал сползать, как изношенная рубаха, верхний слой. Федот Федотович придвинул Акимову корыто, полное горячей воды.

— Мойся, паря Гаврюха, а я сейчас поддам парку да полезу кости греть.

Старик окатил себя из бадейки, потом большим ковшом зачерпнул в кадке воду и плеснул ее на каменку.

Вода с шипением в тот же миг превратилась в белое облако, которое с яростью ударилось в потолок и расползлось по всей бане. Акимова чувствительно обожгло. Он втянул голову в плечи, сжался. Федот Федотович надел шапку и рукавицы, взял из маленькой кадки распаренный березовый веник и полез на полок.

Покрякивая, он хлестал себя по телу нещадно. При каждом взмахе веника Акимова обжигало горячим воздухом. Акимов забился в угол, чувствуя, что ему нечем дышать. А Федот Федотович все хлестал и хлестал себя.

Но вот он соскочил с полка, сдернул шапку и рукавицы, которые оберегали его от ожогов, и, распахнув дверь, бросился в сугроб. Барахтаясь в снегу, он только слегка покряхтывал, потом заскочил в баню, плеснул ковш на каменку и вновь оказался на полке. Теперь старик хлестал себя бережнее и реже, чем прежде.

— Хорошо! Ой как хорошо, паря! Всю хворь повыгнал! — воскликнул Федот Федотович.

Наконец он отбросил веник, слез с полка, подсел к корытцу, стоявшему в углу.

— Полезай попарься, Гаврюха! Коли мало жару, я на каменку еще водицы плесну.

Акимов взял свой веник, поднялся на полок. Уши, щеки, шею прижигало, глаза резало, он жмурился, но вместе с тем откуда-то из костей разливалось по телу приятное, бодрящее ощущение. Акимов взмахнул веником, ударил себя по ляжкам, по спине, по бокам. Но это занятие было все-таки свыше его сил. Он слез с полка, кинулся к кадке с холодной водой, поддел пригоршню, плеснул себе на лицо.

Когда он обернулся, то в дрожащем свете жировика увидел Федота Федотовича в странном виде: от пят до подбородка он стоял не белый, а черный-черный, словно его протащили через печную трубу. "Что это с ним?" тревожно мелькнуло в уме Акимова.

— Давай, паря, помылься нашим таежным мылом.

Благодать-то какая!

Не дожидаясь согласия Акимова, Федот Федотович поддел из корытца на ладонь кучку озерного ила и растер его по спине Акимова. Акимов приблизил корытце и через минуту стал таким же черным, как и старик.

Они сидели на скамейках, сушились. Федот Федотович рассказывал о том, как излечил озерной грязью застаревший ревматизм, принесенный с каторги. Акимов слушал, про себя думал: "Все это надо мне обследовать самому. Явлюсь в Стокгольм пред ясные очи Венедикта Петровича, доложу по всем правилам исследователя о сокровищах Парабельской тайги".

— А теперь, Гаврюха, ополоснись, и ты чист, как ангел. — Федот Федотович опрокинул бадейку на Акимова, потом наполнил ее снова и вылил опять же на него.

— Да я сам, сам, Федот Федотыч! — отбивался Акимов.

Они вернулись в избу и принялись чаевничать. Федот Федотович угощал Акимова неслыханными яствами: брусникой со шмелиным медом.

— А где ты, Федот Федотыч, шмелиный мед взял? — расспрашивал Акимов. Он никогда в жизни не пробовал такого ароматного меда.

— А тут неподалеку от озера гарь есть. Видать, от молнии лес загорелся. Теперь эта гарь вся в медоносных цветах. Летом там от шмелей гул стоит. Две семьи взял я в земле да и пересадил в осиновые колоды с дуплами. Прижились! На зиму завалил их мохом, чтоб теплее было.

— Чудеса! Ну чудеса! — удивился Акимов.

— А вот спробуй-ка, Гаврюха, этого мясца! Как, потвоему, чье это мясо? — Федот Федотович придвинул к Акимову дощечку с ломтиками темно-красного вяленого мяса.

Акимов жевал, посматривал на старика, сидевшего напротив с загадочным видом.

— Чье мясо? Гм… Говяжье! Нет, подожди. Пожалуй, свинина… А может, это мясо сохатого…

— Медвежатина это, паря! Вначале я ее в котле сварил, на солнышке вялил, а потом на сковородке на свином сале чуток поджарил.

— Ни за что не скажешь! Ел я как-то на Кети медвежатину. Псиной воняет.

— Вываривать ее надо лучше. Худой запах из нее отходит.

— А часто, Федот Федотыч, медведи попадались?

— Не часто хоть, а случалось бивать их.

— А сколько всего подвалил?

— Да, пожалуй, десятка два. А может быть, и поболе.

— В берлогах?

— И в берлогах и на лабазах подкарауливал.

— В одиночку?

— Бивал и в одиночку. Случалось охотиться и со связчиками. Всяко бывало. В Парабели живег у нас фельдшер Федор Терентьевич Горбяков. С ним не раз хажизал. Не приходилось тебе знавать его?

— Горбяков? Нет, такого не знаю.

"Не то хитрит Гаврюха, не то в самом деле Федю не знает. А ведь он твой главный спаситель. Если б не Федя, не видать бы тебе, мил человек, свободы как своих ушей", — думал Федот Федотович, посматривая на Акимова изучающим взглядом.

— Вчера еще хотел спросить тебя, Федот Федотыч, почему ты меня Гаврюхой прозвал? Тебе что, велел кто-нибудь? — отхлебывая из кружки горячий чай, спросил Акимов.

— Сам это я прозвал тебя. А почему? Ты только не сердись. Есть у меня в Парабели связчик один. Гаврюхой звать. Парень ничего, беззлобный, только тут у него не все дома, — Федот Федотович постучал пальцами по собственному лбу. — Ну, по жалости иной раз беру я его на промысел. Он так-то старательный… Что скажешь, все исполнит… Вот я и подумал: начну тебя иначе звать — людишкам в непривычку. Еще кто, не приведи господь, на заметку возьмет, любопытствовать станет.

А тут Гаврюха и Гаврюха. Все знают, что я с Гаврюхой вроде дружбу вожу…

— А где же он, Гаврюха, теперь?

— Епифашка Криворукое нанял его амбары с рыбой караулить. До весны за рекой будет жить. Да ведь не каждому это известно.

"С Гаврюхой ты, отец, хорошо придумал. Не знаю уж, учил ли кто-нибудь тебя правилам конспирации или нет, а только все это разумно", — подумал Акимов.

— На самом деле, Федот Федотыч, меня Иваном зовут. А все же лучше, если ты и дальше меня Гаврюхой называть станешь, — сказал Акимов, снова испытывая какое-то особенно глубокое доверие к старику. — А та девушка, которая меня научила в избушке скрыться, она тебе известна? — Акимов долго не решался спросить об этом.

— Поля-то? — усмехнулся старик.

— Ее зовут Полей?

— Моя внучка. Разъединственная на всем белом свете.

— Вон оно как? Спасибо ей, что не выдала меня стражникам.

— Такой подлости не обучена, — с твердостью в голосе сказал Федот Федотович, и мимолетная улыбка смягчила суровое выражение его глаз.

5

В эту ночь после бани и чая с брусникой они оба спали крепко и безмятежно. Однако первая мысль, которая пришла в голову Акимову, когда он очнулся, была невеселая, безрадостная мысль: "Что же я тут делать буду? Все время разговаривать со стариком не хватит ни тем, ни терпения, а сидеть бесконечно я не привык…"

Федот Федотович словно угадал эти горькие раздумья Азимова. Да ведь в этом, пожалуй, на было ничего странного. Как-никак Федот Федотович чуть не четверть своей жизни прожил как человек подневольный, зажатый безвыходностью условий. Ему легко было представить самочувствие человека, оказавшегося в положении беглеца и пленника одновременно.

— Будем с тобой, Гаврюха, с завтрашнего дня на охоту ходить. Самый сезон на белку теперь. Птицу тоже будем стрелять. И для себя и для купца. А еще повожу тебя по озерам, по речкам. Свежей рыбы добудем. Если буран начнется, и на этот случай дело есть: в амбарушке у меня на туески заготовки лежат. Как ты?

— Да как я! Сам понимаешь, Федот Федотыч. Без дела я уж и так насиделся. Осточертело! А сегодня чем займемся? — Акимова так и подмывало встать и приняться за какую-нибудь работу.

— На сегодня дел, Гаврюха, до макушки. Дровец напилим. Раз. Избу и баню приведем в порядок. Два.

Ловушку на озере на карасей поставим. Три. А там, гляди, и ночь наступит, спать ляжем. Тоже надо. Без этого не проживешь.

Федот Федотович говорил не спеша, степенно, яркие, с синеватым отливом глаза его смеялись. Он приглаживал свои белые кудри, ставшие пышными после вчерашнего мытья.

— А что, Федот Федотыч, прямых путей тут на Томск или Новониколаевск не знаешь?

Федот Федотович догадался, о чем замышляет Гаврюха: о новом побеге. Прямо вот отсюда, из Парабелъской тайги. Нетерпение, что обуревало Акимова, было понятно ему, но, может быть, никто, как он, не представлял всю неисполнимость этого намерения. На сотни верст лежала здесь тайга неизведанная, суровая, с непроходимыми зарослями лесной чащобы. Вот-вот должны надвинуться рождественские, а потом крещенские морозы. А бураны? Они временами бывают тут затяжными и такими снежными, что в деревнях видны из-под снега лишь одни трубы.

— Брось, паря, об этом думать. Ты разбрось-ка умом. Зря ли на пути сюда, к озерам, полустанок я сделал? Не то ты замышляешь. — Старик сказал это с "беждением, как давно обдуманное и раз и навсегда решенное.

Акимов подумал: "Ну, конечно, идти через тайгу без карты, без проводника и без специального оборудования — это авантюризм. Можно голову потерять". Но все-таки какая-то надежда у него еще теплилась в сознании. Вдруг помогут аборигены этих мест, как их тут называли, "инородцы": остяки, тунгусы, селькупы.

Они тут обитали по притокам Оби — Васюгану, Кети, Тыму. Когда Акимов ходил в экспедицию с профессором Лихачевым, они довольно часто встречались с таежными людьми.

— Ну, брат, на них рассчитывать опасно, — сказал Федот Федотовичг отвечая на вопрос Акимова. — Они же на одном месте не живут. Кочуют беспрестанно! Ты, скажем, был у них в устье Тыма, а глядь, через неделю-другую они уже на Васюгане. А потом вот еще что, Гаврюха: никто из них насквозь через тайгу не ходит, путей к городам они не знают. На черта им города? На ярмарку они в Парабель съезжаются, товары по здешним большим селам покупают… Нет, нет, ни в коем разе на них не надейся…

Но Акимов все-таки сделал к старику еще заходец:

— А правда или нет, Федот Федотыч, что в этих местах много староверов проживает? Они-то уж знают здесь все вдоль и поперек! — Акимов уставился на старика немигающими настороженными глазами. Что он на это скажет? Вдруг призабыл об этой возможности?

Федот Федотович замахал руками, сердито зафыркал, как рассерженный кот:

— Божьи люди-то? Знаю их, знаю! Не приведи господь к ним попадать! На дворе от мороза загибнешь, а в избу не пустят. В баню, если отправят, и то спасибо скажешь. — Видимо, "божьи люди" сильно где-то обидели старика. Он говорил о них с гневом, на щеках проступили розовые пятна. — Они, вишь, Гаврюха, живут тайно. Посторонним людям свою жизнь не показывают.

Устав у них такой. Народ темный, жестокий. От них держись подальше. А лесов и мест здешних они не знают. Занятие у них крестьянское: пашня, скот. Зверя не бьют, птицу — тоже. Рыбу, правда, добывают. И во всем стараются обходиться своими изделиями, покупное у них считается грешным… Соль вот только покупают. Ну, керосин еще. Насчет одежки — ни боже мой. Все свое, домотканое…

— А ты, Федот Федотыч, откуда их жизнь так хорошо знаешь? — спросил Акимов, про себя подумав: "Значит, и этот вариант не годится".

— Прикоснулся я малость к ихней распроклятой жизни. Когда я вышел сюда, в Нарым, на поселение, у меня положение случилось такое, что хоть в петлю полезай. Пить-есть надо, а меня никто не берет. Как узнают, что я поселенец с Сахалина, ну и от ворот поворот. Вот тогда-то и пошел я к староверам вверх по Парабели. Без малого год я у них прожил за кусок хлеба.

Жил, конечно, в отдельной избушке. К ним в избу — ни ногой. Старался как мог, сплы надрывал. Зима. Куда пойдешь? Кругом тайга, снег, безлюдье. Видать, приглянулся я их главному наставителю. Начал он меня в свою веру тянуть. Слушаю его, а сам думаю про свое:

"Ну, пой, расхваливай свою веру, ври больше про свое житье и царствие небесное. Вижу вашу райскую каторгу. Чуть-чуть получше сахалинской. Та же шерстка, да только немножко подкрашенная". Как пришла новая зима, засобирался я в жилуху. Думаю, теперь у меня как-никак другое пояснение при найме. "Откель?" — спросят. "От староверов". Ну, особо пытать не станут, почему не пожилось. Нет-нет, а все-таки и от них людишки уходили. Хотя, скажу тебе, насмерть они засекали, если кто ихней вере изменял. Уж тут либо пан, либо пропал. Успел уйти — твое счастье, догнали — пощады не проси. Не будет ее ни под каким видом.

Я-то, правда, их верой не был связан, а все же ушел тайно, в ночь, да в такую непогоду, что и кобели ни разу не сбрехнули… Видишь теперь, откуда об ихней жизни мне стало известно…

Акимов внимательно слушал Федота Федотовича и снова думал о том же. "Бывалый старик. Пожил, повидал многое и разное. Может быть, его самого уговорить провести меня тайгой к Новониколаевску или Омску через васюганские болота?"

Но в следующую минуту Акимов и на этот счет получил исчерпывающий ответ, и все его размышления о побего отсюда, из тайги, полностью отпали как нереальные.

— Помню, Гаврюха, — возобновил после молчания свой рассказ Федот Федотович, — в ту ночь, когда я сбежал от староверов, прошел я без передышки тридцать верст. Как не запалился, сам не пойму. Шел и шел.

Будто какая-то сила меня в спину толкала. Хоть и знал, погони за мной не будет, а все ж таки мороз по коже продирал, как только вспоминал яму у староверов. Сажали в нее они всех, кто допускал провинки. Аршин десять глубины. Края ровные, зацепиться не за что.

Вода по дну сочится, как в колодце. Опускали на веревке. Слега поперек ямы лежала.

Дошел я в этот день до Калистратовой заимки.

Охотник жил, Калистратом звали. Жил один со старухой. Приветили они меня. Переночевал. Утром думаю:

"Куда мне идти? Не махнуть ли прямо по тайге к Томску? Там возле города у купцов пасек много. Возьмут. Эти в паспорт смотреть особо-то не будут. Им бы только работал не покладая рук".

Дай, думаю, спрошу совета у Калдстрата. Он знал тайгу лучше всех по Нарыму. Так и так, говорю, милый человек, помоги, укажи путь. Тут-то и рассказал он целую историю. Один парабельский ссыльный пз богатеньких подговорил его вывести тайгой. Ну, пошли они.

Ходили, ходили по лесам. Заблудились. Волей-неволей стали пробиваться к руслу Оби. Недели через две, обессиленные, обмороженные, голодные, вышли к устью Чулыма, к Могочиной. Тут в первую же ночь ссыльного того арестовали стражники, а Калистрат, заметая следы, кинулся назад. Могли б и его, конешно, взять за шкирку, но никто здесь Калистрата не знал, а ссыльный хоть был из господ, но оказался благородным человеком, ни за что не сказал, кто его за руку по тайге водил…

Акимов окончательно понял, что из нарымских таежных трущоб у него есть только один путь, тот, который подскажет ему комитет, когда придет время. Да скоро ли оно придет-то? Черт его возьми! "Ждать надо.

Нечего пороть горячку и заниматься авантюрными замыслами!" — сказал сам себе Акимов.

— Давай, Федот Федотыч, говори, что по дому сделать необходимо… Изба у тебя просторная.,! С семейством, что ль, жил здесь?

— Опять целая история, Гаврюха. — Усмешка смягчила обветренное, в буйном волосе лицо Федота Федотовича. — Срубил эту избу купчик один из Ильинки.

Пригнал сюда пять мужиков. Они в два дня это жилье сварганили. А почему он срубил тут избу? Слушай.

Дочь его тут, Анфиса, от страшной болезни лечилась озерной грязью.

— Ну и как, вылечилась? — недоверчиво спросил Акимов, заранее отнеся сЪобщение Федота Федотовича к числу охотничьих побасенок.

— А вот поезжай в Голещихину и посмотри на эту тетку сам. Не баба, а печь. Поперек себя толще, — заде тый откровенным недоверием Акимова, с явным вызовом сказал Федот Федотович. — А если не можешь на нее посмотреть, то на этого вот мужика погляди. — Федот Федотович ткнул себя пальцем в грудь. — Если б не грязи, обезножел бы я, залег бы в постель до смертного часа. А пока вот хожу, видел…

— Да как еще ходишь! Молодой не угонится. Ты мне потом покажи это озеро, Федот Федотыч. Есть у меня один хороший знакомый, даже родственник, сказать точнее, дядя по матери. Он знаток земных богатств. Приходилось путешествовать ему и тут по Нарыму. Расскажу про твое озеро. Вдруг понадобится для науки.

Акимов заметил, что старик был доволен. Он даже как-то приосанился, выставив впалую грудь.

— Повожу я тебя, Гаврюха, по всем приметным местам. Жалко только, что снегом все завалило. Ну ничего! Что не увидишь, то на словах обрисую… Пойдем-ка, дров надо напилить.

Акимов работал с наслаждением. Очистив от заносов снега толстые кедровые сутунки, он с помощью елового стяжка подкатил их к навесу, крытому еловой дранкой. Здесь из-под снега торчали козлы, на которых по обыкновению Федот Федотович пилил дрова. Старик тем временем лопатой разбросал снег между двух кедровых стволов, намереваясь в этом промежутке разместить поленницу.

Острая пила легко вгрызалась в сутунок. Из разреза брызгали струйки опилок, пахнущие свежей смолою.

Аромат смолы, смешанный со студеным воздухом, щекотал ноздри, но дышалось легко, свободно, воздух взбадривал Акимова. Положив руки на рукоятку поперечной пилы, он с каким-то особенным усердием протаскивал ее к себе, чуть нажимая и снова давая ей свободный ход, когда Федот Федотович забирал пилу на себя.

Акимов не брал пплы в руки лет пять, но, оказывается, ничто не пропадает из того, что приобретено в детстве. Живя в семье, Айимов каждую осень с отцом занимался заготовкой дров. По десять сажен отборных сосновых и березовых дров сжигали за зиму Акимовы, отапливая свой ветхий, прогнивший по углам старый домик.

— Хорошо ты, паря, пилу водишь, — похвалил Федот Федотович Акимова.

— Навык у родителя получил. Он был у меня лесной человек — лесничий. Должность такая есть.

— Как же, знаю! В российских местах должность приметная. Догляд за лесами ведет. А только тут, в Нарыме, нужды в лесничих нету. Лесов океаны. Ни бог, ни черт не считал.

И все же на поверку оказалось, что Акимову не дотянуться по упорству в работе до старика! На втором сутунке руки его стали сдавать. Он наваливался на пилу, протаскивал ее к себе с трудом. Однако сознаваться в том, что он устал, Акимову не хотелось. Он все ждал, когда старик сам попросит передышки. Действительно, Федот Федотович первым снял руки с пилы, сказав при этом:

— Передохни, паря. Всяко дело закалки труебует.

— Руки вот тут как-то отяжелели, — сознался Акимов, показав на предплечье.

— Ну и что? Спешить нам некуда и надрываться без толку не будем. Дней в достатке!

Они работали до обеда. Акимов хотя и приустал, но чувствовал себя бодро.

6

— А что, Гаврюха, не сходить ли нам за ершами на Теплую речку? — сказал Федот Федотович, прибрав посуду.

— Давай сходим, Федот Федотыч. Я готов.

— Видать, притомился в землянке на Голещихинской курье, ноги ходу-пароходу просят, — усмехнулся старик.

— Ноги что! Глаза устают от одной и той же картины.

— Истинно! Уж как мне Сахалин приелся! Помню, все на небо смотрел. Там все-таки, глядишь, облачко проплывет, непохожее на другое, или солнце вдруг заиграет лучами. На земле-то что? Три стенки забоя да выход прямо в распадок. До жилья от работы две версты тропой. Каждый аршин высмотрен.

Слушая старика, Акимов с недоумением наблюдал за ним. Тот вытащил из амбарушки санки на широких, почти как лыжа, полозьях, положил на них черпак из юнкой проволоки на длинной рукояти, пешню и пустой посконный мешок. Приторочил все это к санкам бечевкой.

Назначение санок, которые старик назвал нартами, было для Акимова очевидно: на них передвигали всякий груз. На нартах вполне уместился бы весь скарб стана Федота Федотовича — так они были вместительны, но зачем старик взял проволочный черпак, оставалось неясным.

Когда двинулись в путь, Акимов, обеспокоенный тем, что они не взяли с собой никакой ловушки, решил сказать об этом старику.

— А ловушку, Федот Федотыч, мы с тобой не позабыли?

— Как же, взяли! — не оглядываясь, ответил Федот Федотович.

"Когда же взяли? И что это за ловушка, которую глаза усмотреть не могут?" — про себя удивлялся Акимов. Он шел на лыжах позади нарт, которые за бечевку катил Федот Федотович. "Скорее всего он блесен набрал, в карманы запрятал", — подумал Акимов, успокаиваясь и припоминая, что еще утром старик рассматривал набор блесен, выложенных на доске.

До Теплой речки оказалось совсем близко. Не прошло в ходьбе, пожалуй, и часа, когда Федот Федотович, чуть придерживая нарты, сказал:

— А вот она, и Теплая речка! — и махнул рукой куда-то в сторону.

Акимову показалось, что хоть Теплая речка "вот она", а все-таки до нее еще идти порядочно. Уж очень неопределенным был жест Федота Федотовича. Но старик скатился в ложбину и остановился. Акимов не сдержал разбега своих лыж и наткнулся на нарты.

— Пришли, Гаврюха, сымай лыжи, — сказал Федот Федотович.

— А где же речка? — присматриваясь к занесенной снегом ложбине, спросил Акимов.

— А вот, видишь, по кустам петляет.

Только теперь Акимов увидел узкую чистую полоску, извилистой ленточкой пересекавшую заросли черемушника, ивняка, топольника.

— А почему речка Теплой называется, Федот Федотыч? — поинтересовался Акимов, вспоминая, как дядюшка Венедикт Петрович во время путешествия по Кети допытывался у местных жителей, стараясь установить происхождение того или иного названия, когда оно чем-либо останавливало его внимание.

— Да ведь как ее иначе, паря, назовешь! — воскликнул старик. — Она вся в теплых ручьях — от устья до вершины. Присядь да присмотрись-ка! — Федот Федотович присел на корточки, повел головой то вправо, то влево.

Акимов тотчас же опустился рядом с ним. Сквозь заросли голых сучьев Акимов видел и с левой стороны и с правой от себя легкие дымки, подымавшиеся над снегом.

— Из отдушин пар подымается. Чем сильнее мороз, тем больше испарения, пояснил старик.

"Все это запомнить или записать надо… Записать хотя бы на обыкновенной дощечке. Венедикт Петрович спасибо скажет…" — пронеслось в уме Акимова.

— В зимнее время, Гаврюха, — продолжал Федот Федотович, — рыбе, видать, невмоготу подо льдом… Тесно ей. И вот лезет она к отдушинам как очумелая.

— Вероятно, вода слабо обогащается кислородом, — вслух подумал Акимов и, поймав вопросительный взгляд Федота Федотовича, объяснил ему свою мысль проще: — Воздуха рыбе не хватает… Она ведь потому и живет, что дышит.

— А как же! Жабры-то ей для того и дадены, — уточнил Федот Федотович и, взяв с нарт черпак, побрел по снегу сквозь кустарник к ближайшей отдушине.

Акимов забрал пешню и заторопился вслед за ним.

Возле первой же отдушины Федот Федотович остановился. Он обмял ногами вокруг себя снег, встал на кромку заледеневшего берега и, слегка расчистив парящую воду от ледышек, запустил черпак в самую глубь.

Присев, он водил черенком черпака туда-сюда, быстро перебирая руками по древку, потом вытащил черпак из речки. До краев вместительный черпак был наполнен копошащимися ершами. Когда Федот Федотович поднял черпак, намереваясь вытряхнуть рыбу на обмятый снег, черенок от тяжести изогнулся и даже хрустнул. Старик цоспешил опустошить черпак.

— Ай, ай, сколько ее! — воскликнул Акимов, пораженный тем, что происходило на его глазах.

— Тут рыбы, Гаврюха, несчетно. А только губить ее нам ни к чему. Начерпаю с полмешка — и хватит, а поедим эту, еще разок сюда наведаемся. Мелкота вот только, но зато вкусна, слов нету!

Федот Федотович снова опустил черпак в отдушину и снова поднял его, до краев наполненный рыбой. После этого еще несколько раз исчезал черпак в воде и возвращался с добычей.

Пока Акимов и Федот Федотович не спеша курили, мороз сделал свое дело: рыба закаменела. Они собрали ершей в мешок, уложили его на нарты и пошли на стан.

Дорогой Федот Федотович рассказывал о наиболее интересных местах Дальней тайги.

— Еще, Гаврюха, свожу тебя на днях на Вонючее болото… Недалечко до него. Верст семь-восемь… Ну, прямо не болото, а чудеса в решете!

Своими рассказами Федот Федотович разжигал любопытство Акимова. "За неимением другого дела надо хоть по-настоящему познакомиться с тайгой. Чем черт не шутит, вдруг да когда-нибудь пригодится", — думал Акимов.

7

Утром он упросил Федота Федотовича отложить работу на стане и отправиться к Вонючему болоту.

— Чо, паря, нюхнуть псины тебе захотелось? — засмеялся старик, посматривая на Акимова повеселевшими глазами. — Пойдем, пойдем! Как ошпаренный от этой пропастины побежишь, пятки в задницу будут втыкаться…

— А откуда берется вонь, Федот Федотыч? Отчего она происходит? Что по этому поводу говорят люди? — спросил Акимов, испытывая какой-то особенно повышенный интерес к примечательному болоту.

— Да всякое говорят. По темноте-то чего только не набрехали об этом Вонючем болоте… А если копнуть правду, то до нее никто не дошел. Тайна…

— Ну а все-таки, как это объясняют люди? — не унимался Акимов.

— Вишь, какое дело. Сказывают, что в давние-предавние времена на этих местах было море. И водились в этом месте рыбы-звери, вроде коней, только раз в десять покрупнее. И было у них на этом месте самое любимое обиталище. Как-то раз нежданно-негаданно случилась над морем гроза. Да такой силы, что страшно подумать. Сверкнула молния, ударил гром, и с небес рухнула огромадная глыба земли. Рассыпалась она в пыль-песок да и накрыла обиталище со всей этой пакостной животиной. Ну, загнило, конешно, это место.

Море тоже укатилось за тридевять земель. Вот с той поры и гниет, никак сопреть вконец не может… Болтали в народе, будто был тут один старик, вздумал он докопаться до этой пропастины, хоть на кости ихние посмотреть. Копал, копал, да и задохся. Охотников на такую дурную работу больше не нашлось…

— Интересная версия… очень интересная. И особенно потому, что в ней заложен реальный смысл. Гниение органических веществ действительно может выделять газы, хотя, конечно, рыбы-кони — это все сказка, — сказал Акимов, в сотый раз сожалея, что не имеет бумаги, чтобы записать кое-что для себя на будущее и для дядюшки Венедикта Петровича. — А какие еще объяснения встречаются? — спросил Акимов.

— Ну всего, паря Гаврюха, не перескажешь. Чегочего, а брехунов на свете не сеют, не жнут, они сами родятся. В Парабели в прошлом году встречаю одну знакомую старуху. "3дорово, — говорит, — Федот!" — "Здорово, говорю, — Олимпиада". Вдруг спрашивает меня: "Был, нет ли в воскресенье в церкви?" — "Нет, — говорю, — не до обедни, работа приспичила". — "Ой, говорит, — Федот, напрасно не был. Батюшка проповедь говорил". — "Об чем, — спрашиваю, — батюшка плетух плел?" — "Грозы темные надвинулись, Федот, на нашу местность", — говорит старуха. "Ну и что?" — спрашиваю. "Вычитывал батюшка по Святому писанию поначалу, а дальше пояснение давал. Выходит, что падают на нашу землю с небес чудища с конскими головами и с рыбьими хвостами. Бог поганых низвергает. И оттого, — говорит, — не иссякает на Вонючем болоте смрад страшенный. Не станем с усердием господу богу молиться, задушит нас псиный дух, как задавил того старика из Костаревой, который до костей на болоте хотел докопаться". — "Небось, — спрашиваю бабку, — батюшка потом сбор подаяний устроил?" — "Как же, — говорит, беспременно устроил. Храм пора подновить. Колокольню набок "клонит". Вишь, какие, Гаврюха, небылицы у нас из уст в уста передаются…

Федот Федотович засмеялся. Акимов посмотрел на него, убеждаясь, что старик совершенно не верит в эти необузданные фантазии, сказал:

— Темные грозы… Бог чудовища сбрасывает с небес… Смрад… псина… Бр… Храбрым надо быть, чтоб не поверить в эту чушь!

— И верят, Гаврюха! Спроси вон у охотников, многие ли из них на Вонючем болоте бывали? Не шибко-то!

Потрухивают!

— И все-таки сходим, Федот Федотыч!

— Давай, пошли! — вновь с ухмылкой воскликнул Федот Федотович.

По представлениям Акимова, старик, конечно, изрядно преуменьшил расстояние до Вонючего болота, сказав, что о г стана до него семь-восемь верст. Они шли часа три без остановки, шли ходко, часто переходили на бег, так как местность становилась пологой и лыжи скользили безудержно, будто по свежему насту.

Не доходя до Вонючею болота версты две-три, Акимов заметил, что крупный лес начал редеть, а потом и совсем отступит. Теперь перед его взором лежала лощина, поросшая чахлым ельником, наполовину уже засохшим. То там, то здесь из снега торчали вывернутые корневища старых пеньков и полуобнаженные, покрытые темным мусором юловки кочек.

— Вот, Гаврюха, смотри. Здесь оно, Вонючее болото, начинается, а кончается у черта на куличках. Переходить его, копешно, никто не рисковал, а обойти вокруг я разок попробовал. Два дня шел кромкой — и все же зря. Обойти не смог, вернулся…

Акимов внимательными глазами присматривался к Вонючему болоту. Его вид был непривлекателен, оно походило ьа старое, запущенное кладбище, но по проталинам, которые зияли повсюду, по дымкам, выползавшим откуда-то из-под коряг, по иезамерзшим лывам воды чувствовалось, что эта заметенная снегом равнина живет подспудной, таинственной жизнью. "Загадка природы! Привезти бы сюда дядюшку Венедикта Петровича. Интересно, какие бы он гипотезы высказал…" — думал Акимов.

Они прошли еще с полверсты. и Федот Федотович, шедший впереди, вдруг остановился.

— Ну, Гаврюха, баста! Иди дальше один, а я тут на месте потолкусъ. Голова у меня от этого смрада слабеет.

Острый, неприятный запашок уже доносился до них.

— Хорошо, подожди меня, Федот Федотыч, — сказал Акимов и, широко размахивая руками, заскользил по снегу, направляясь к ближайшему пеньку.

Федот Федотович смотрел Акимову вслед с усмешкой, зная заранее, что произойдет дальше.

Придерживая дыхание, Акимов стремительно подкатил к одной из коряг и, склонившись над ней, принялся осматривать ее. Но запаса его сил хватило всего лишь на одну-две минуты. Сильный, с горчинкой запах сковал дыхание. В висках застучало. Черные пятна запрыгали в глазах, голова закружилась. Акимов резко отпрянул от коряги и бросился что было мочи назад.

— Нюхнул, Гаврюха? Ну как?! Ха-ха-ха! — Федот Федотович хватался за бока.

Акимов же убегал от коряги, ни разу даже не оглянувшись.

— Ну что скажешь, Гаврюха? — спросил Федот Федотович, когда Акимов приблизился.

— Без науки это болото не разгадать, Федот Федотыч. Оно насыщено газом. Но вопрос в другом: какой это газ, откуда он берется? Возможно, что этот газ — результат сгорания ушедшего от нас растительного и животного мира, но может быть и так: в земной поверхности образовались трещины, и на поверхность через неведомые пути проникает подземный природный газ.

Черт его знает… Не знаю, Федот Федотыч… — Акимов беспомощно развел руками и виновато улыбнулся, взглянув в глаза старика.

— Вот то-то и око, — почмокал губами Федот Федотович и, переведя строгие глаза на Акимова, продолжавшего стоять в раздумье, тихо сказал: Тут загадок, Гаврюха, на каждом шагу. Есть одно место препотешное. В полудне ходьбы от моего стана. Живет там в пихтовой тачжке Врун…

— Как это Врун? — не понял Акимов.

— А так: крикнешь, скажем "Эй, Гаврюха, иди сюда!" А тот тебе ответит: "Сам приходи! Жду!"

— Ну уж, Федот Федотыч, в это я не поверю, Сказки!

— Не верь! Я тоже не верил, пока Врун меня не попутал.

— Как это? — смягчая категорический тон недоверия, спросил Акимов.

— Небольшой артелкой шишковали мы неподалеку от владения Вруна. Там же у нас и стан был. И вот раз припоздал я вернуться на стан вовремя. Завечерело.

Знал я тропу хорошо, а все-таки в темноте сбился. Ходил, ходил, вижу заплутался. Встал и давай кричать:

"Митрофан! (Так одного связчика моего звали). Где ты? Отзовись!" Слышу: "Эге! Тут мы!" По голосу чую: далековато уклонился я от стана, но делать нечего — ночевать на кочке не станешь. Пошел я прямо на голос.

Шел, шел, дай, думаю, еще раз крикну. Ну, крикнул.

Откликается Митрофан совсем с другой стороны.

"А язви ее, прошел, видать, мимо", — подумал я и пошел точно на голос. Шел, шел — нету нашего стана. Опять я начал кричать. "Ну где ты там запропастился?!" — рассердился на меня Митрофан. "Ну, слава богу, стан рядом", — решил я и, хоть уморился, так что из стороны в сторону меня качало, поднажал изо всех сил. Иду, а сам жду: вот-вот из-за леса костер увижу. Шел быстро, всю одежку в клочья о сучки поразодрал, а стана все нету. Отчаялся я, закричал громко, как мог: "Митрофан! Да где же ты наконец?" Прислушался: тишина. Ни звука. Крикнул еще раз. И вот слышу откуда-то из глубины, как из колодца, Митрофанов голос. Слабый-слабый: "Эге, тут мы! Ждем тебя!" Понял я тогда: не добраться мне до стана, из сил выбился. Сбросил я мешок с орехом наземь, развел костер и прокоротал на корточках до утра.

Чуть забрезжило, пошел я. Тропу при дневном свете нашел быстрей, чем думал. И до стана оказалось — рукой подать. Пришел. Связчики мои еще спят. Разбудил я их, начал рассказывать свою историю. Они переглянулись между собой, и Митрофан говорит: "А мы твоего голоса не слышали и тебе никаких сигналов не подавали". — "Как же, — говорю, — так? А кто же в таком разе мне всю ночь откликался?" Они аж в лице переменились. "Хоть что думай, а только никто из нас с самого вечера с нар не подымался, ни на минуту избушку не покидал". Чтоб уверить меня, ребята побожились и крестами себя осенили. Тут уж и я побледнел. "Вот тебе и на! Люди спали себе преспокойно, а я на их голос спешил. Ведь в этом-то я ошибиться не мог, собственными ушами не раз слышал". Вижу, связчики мои совсем пригорюнились. "Давайте-ка, ребята, — говорит Митрофан, — мотнем отсюда, пока не поздно. Видимо, хозяин тайги в этих местах объявился. Он ведь, сказывают, под всякие голоса умеет подделываться: и под человека, и под скотину, и под птицу".

Я начал было отговаривать ребят, но не твердо, самто потрухиваю, хорошо еще, думаю, не задавил он меня в кочкарнике-то. Короче говоря, в этот же день ушли мы из пихтовой таежки. Но все-таки случай этот запал мне в душу. "Как же, — думаю, — так? Ни в бога, ни в черта я не верю, а тут вроде спасовал. Нет, так не пойдет". Рассказал я нашему фельдшеру Федору Терентьевичу Горбякову. Он засмеялся, говорит: "Ты, фатер, видать, выпил в этот день больше своей меры". Я говорю: "Капли в рот не брал!.. Всерьез тебе обо всем обсказываю, как ученому человеку, а не ради побаски…"

Тут уж и Горбяков призадумался. Пообещал он мне, как только случится ему быть в Дальней тайге, побывать вместе со мной у Пихтового лога и самолично удостовериться насчет проживания в этих местах Вруна.

Года два ждал я, когда Горбяков соберется. Выпал наконец такой случай. Пожили мы с ним на стану денька два-три, я ему и говорю: "А помнишь ли, Федор Терентьич, слово ты давал, сходить обещался к Пихтовому логу". "Помню, — говорит, — веди". Ну, пошли мы.

Ходок Федор Терентьич знатный, устали не знает. Пришли. Начали кричать. Эхо как эхо. Шумнешь громче — громче отзовется. Горбяков поднял меня на смех.

"Я тебе, — говорит, — недаром тогда еще сказал, что был ты в тот раз под шурахом. А у пьяного, — говорит, — даже черти в бутылке целой компанией умещаются".

Я, конешяо, сконфузился, но все-таки сдаваться не имею охоты. "Давай, говорю, — Федор Терентьич, дождемся ночи. Тогда-то дело было ночью". Он говорит:

"Что ж, давай". Теперь, дескать, все равно на стан нам до потемок не дойти. Остались. Шалаш сварганили, костер развели, чай сварили. Глядь, и ночь надвинулась.

Он взял про всякий случай ружье и пошел прямиком к речке. Прошел час, два, а его все нет. Я уж от беспокойства места не нахожу. Как бы, думаю, на медведя он не нарвался. Задерет зверь — и конец нашему фельдшеру. Вдруг слышу: идет, сучья хрустят под ногами, листва сухая скрипит, птахи, всполошенные в темноках, мечутся.

"Едва-едва, — говорит, — нашел тебя. Отзываешься ты вроде с другой стороны лога".

Я удивился его словам, "А я тебя, Федор, слыхом не слышал и с того часа, как ты ушел, даже для зевка рта не открывал".

"Не может того быть! Я тебе кричал: "Фатер, где ты?" — а ты мне в ответ: "Эге, Федор! Тут я!"

"Ей-богу, — говорю, — молчком сижу, как заговоренный".

"Что за наваждение! Пойдем вместе!" — загорелся фельдшер.

Ну, пошли. Двигались шаг в шаг. Когда затесались в самую гущу леса, начал Федор Терентьич кричать:

"Эй, кто это отзывается на мой крик? Назови свое имя!"

Прислушались — откликается: "Иваном прозываюсь!" — "С кем ты живешь, Иван?" Отвечает: "Один живу!" Кричим ему: "Иди к нам!" Отвечает: "Иду к вам!" Ждем, ждем, нет никого. До рассвета мы прокоротали с Федором Терентьичем. Ушли ни с чем. Уж какой знающий человек Горбяков, а встал перед такой загадкой в тупик. Вроде верить в Лесного ему не пристало: как-никак немало обучен, лечит от всех напастей и ссыльных и крестьян, и не верить нельзя: сам, собственной шкурой все испытал. Вот, братец мой Гаврюха, какие чудеса сохраняются в нашей местности.

Акимов так был увлечен рассказом Федота Федотовича, что даже забыл думать о Вонючем болоте.

— Своди меня, Федот Федотыч, в то место. Непременно своди. Если все так, как ты рассказываешь, то это же для науки редкий случай. Его надо изучить и объяснить. А если уж сказки, то и это интересно. Посмотрим, как рождаются фантазии. — Акимов чуть подмигнул старику.

— Уж что не сказки — руби мне голову на пороге.

А сводить свожу.

— И не очень затягивай, Федот Федотыч. Жизнь моя, сам представляешь, неопределенная. Сегодня — здесь, а вдруг повернет судьба — и помчался добрый молодец в дали неохватные.

Акимов говорил с улыбочкой, выражался нарочно очень туманно и неопределенно. Но Федот Федотович вроде понимал его.

— А как же! При твоей нонешпей жизни все может быть. Сейчас ты в Дальней тайге, а глядь, уже и в Царевом граде у дружков-приятелей. А там, может, и подальше куда судьбина забросит… — И получалось из слов Федота Федотовича, что он что-то знает про замыслы Акимова7 хотя на самом деле старик ничего, ровным счетом ничего не знал, кроме только одного: за Акимовым охотятся стражники и нужно его сберечь от них во что бы то ни стало.

Прежде чем уйти от Вонючего болота, Акимов сделал еще одну вылазку к пенькам. Припоминая запахи различных газов, с которыми ему приходилось знакомиться в лабораториях, он рассчитывал хотя бы приблизительно, по отдаленным ассоциациям определить, к какой группе газов можно отнести тот газ, который, найдя себе лазейку, вырвался на свет белый.

— Не задохнись, паря! И особо не вздумай с горящей папиросой там оказаться. Бывали тут, на Вонючем болоте, такие пожары, что смрад чуть не до Парабели и Каргаска доползал. Будто и гореть тут нечему: мокрота кругом, а ведь как горело! Видать, от молнии загорало, а гасло от ливней…

Федот Федотович встал на лыжи. Едва Акимов тронулся, старик поспешил за ним. Видя, с каким жарким любопытством Акимов интересуется Вонючим болотом, Федот Федотович встревожился теперь за него. "Такой сунет голову под струю, глотнет разок — и готов. Нельзя мне его одною оставлять. Горячий парень. А где горячка, там и неразумство", — думал Федот Федотович.

Когда Акимов снова полез под корягу, где, по его представлению, проникал газ, Федот Федотович так и замер, готовый в любую секунду броситься на помощь Акимову.

— Уф-ф! — наконец поднимаясь, вздохнул Акимов, но в тот же миг приложил к носу пальцы и начал тщательно их нюхать.

— Да, вполне возможно, что продукт разложения, — пробормотал он, морщась и пряча руку в кожаную рукавицу. — Пойдем, Федот Федотыч! Спасибо.

Придется нанести твое Вонючее болото на карту, а потом дать ученым, чтоб они над этим чудом голову поломали.

— А что же?! Дело говоришь, — с внушительным видом согласился Федот Федотович, для которою слово "ученые" звучало довольно реально, незагадочпо, поскольку полностью совпадало с обликом зятя Федора Терентьевича Горбякова.

По дороге на стан Акимов мысленно уточнял все обстоятельства и детали посещения Вонючего болота: рельеф местности, характер растительности, оттенки запахов. Tут ему потребовалась помощь Федота Федотовича.

— Расскажи мне, отец, что примыкает к Вонючему болоту с востока и юга. Ты там бывал? Знаешь?

— Бывал!

Федот Федотович чуть придержал лыжи, поравнялся с Акимовым. Когда идешь рядом, удобнее разговаривать, а шли они по ровной, малозалесенной равнине.

Кедровник чернел впереди, и до него быто неблизко — можно вдоволь наговориться.

— Местность там серая, Гаврюха! Низина больше, кочкарник. Лес — шагу свободно не ступишь. Стоит стеной. С востока речка протекает. Петляет как пьяная.

То сюда ее кинет, то туда шибанет. В одном месте речка делится на два рукава. Вонючее болото как раз и поместилось между ними.

— Ты покажи мне, Федот Федотыч, на снегу, чтоб я мог потом на карту все это перенести, — попросил Акимов.

Федот Федотович выломил хворостинку, остановился, и на ослепительно белом снегу появился незамысловатый, но довольно точный чертеж.

— Вот смотри, Гаврюха. — На снегу появились кружочки и ломаные линии. Вот это Парабель. Вот тут течет Обь. Вот это будет Васюган. Мой стан вот где.

Речка Удавка будет здесь. А прозвал ее так я сам.

Ужасть какая извилистая! То и дело сама себя петлями захлестывает. Вонючее болото, стало быть, раскинулось поблизости от Удавки. Именно тут.

— А солнце всходит, Федот Федотыч, где? — стараясь окончательно сориентироваться, спросил Акимов.

— Гляди сюда: здесь оно всходит, тут бывает в обед, а здесь закатывается. Понял, Гаврюха?

— Понял. — Акимов еще раз всмотрелся в чертеж Федота Федотовича, запоминая основные ориентиры.

8

После этой вынужденной остановки шли до самого стана молча. Темнота прихватила их на середине пути, но ночь наступила светлая, тихая. Яркий месяц хорошо освещал тайгу, высвечивая прогалины и пустоты еловой чащобы. Покачиваясь с ногп на ногу, Федот Федотович беспрепятственно нырял в эти коридоры, увлекая за собой Акимова. Снег отливал прозрачной синевой.

Местами он был испещрен замысловатыми цепочками звериных следов. Акимов смотрел на них равнодушно, так как не умел отличать след зайца от следа лисицы, колонка от белки и горностая. Даже глухариные следы казались ему принадлежащими зверю. Но Федот Федотович все примечал, прикидывая, где, в каких местах раскинуть слопцы и капканы. "Встал зверь на ноги, прикончил запасы и вышел на добычу. Пора и мне за ловушку браться", — думал Федот Федотович.

Акимов размышлял о своем. В этот вечерний морозный час его мысли уносились в Стокгольм, к дядюшке Венедикту Петровичу. "Вероятно, весть о моем приезде в Нарым уже дошла до него. Представляю, с каким нетерпением он ждет меня. Первое, что сделаю, когда доберусь до него, — распотрошу все материалы его сибирских экспедиций, вникну во все вопросы, которые им поставлены. Теперь мне легче будет представить смысл его исследований. Ведь как-никак Нарымский край — огромный кусок Сибири… Был бы только здоров дядюшка, многое я ему расскажу…"

Вдруг сразу потемнело. Захваченный своими размышлениями, Акимов не заметил, как они вошли в кедровник.

— Ну, тут, Гаврюха, посматривай, чтобы на сучке глаза не оставить, предупредил Акимова старик.

— Зрю, Федот Федотыч! — отозвался Акимов.

Теперь они шли медленнее. И не только потому, что здесь было сумрачно. Сказывалась усталость. Они поднялись задолго до рассвета, прошли за день огромное расстояние и не обедали, похрустев на ходу сухарями, чтобы под ложечкой не сосало.

Акимов свалился на нары, не дождавшись даже ужина. Но когда ужин поспел, Федот Федотович всетаки разбудил его.

— На голодное брюхо черти будут сниться, паря!

Вставай, закуси! — шутил старик, погромыхивая посудой.

Акимов с трудом встал, размялся и через минуту чувствовал себя вполне бодро. Федот Федотович заметил это:

— Повеселел, Гаврюха! Говорят, что у старого усталь в кости откладывается, — а у молодого сном, как водой, смывается.

— Да я вроде и не спал.

— Вздремнул малость, а дрема, слыть, бывает иной раз слаще и пользительнее сна.

— Это верно, замечал я. Случалось, бывало, так: сидишь за книгой, а в глазах все плывет. Голову опустишь, чуть вздремнешь. Десять, от силы двадцать минут пройдет, а смотришь, в уме просветление, свежесть… А на чем же все-таки, Федот Федотыч, карту мы с тобой вычертим? И, главное, чем? — круто повернул разговор на другую тему Акимов.

— А какой тебе струмент нужен? — спросил Федот Федотович, придерживая закопченный чайник над своей кружкой.

— Большой лист бумаги, карандаш, линейка, циркуль, компас, — хитровато поглядывая на старика, перечислял Акимов.

Федот Федотович оставил чайник, передвинул кружку.

— Компас есть, паря. Насчет остального думать придется.

— Сколько пи думай, бумага или карандаш от этого не появятся. А надо бы карту вот так! — Акимов чиркнул себя пальцем по шее, заросшей темным волосом.

— Ну, линейку сделаем. Рубанок есть, — начал Федот Федотович.

— Мне надо, Федот Федотыч, не просто линейку, она должна быть с сечением. Иначе масштаб карты окажется приблизительный.

— Это пустяк. Точную меру с дула ружья снимем.

Мое ружье двенадцатого калибра. Пересчитаем на дюймы.

— А что же? На худой конец и такой способ пригодится, — сразу оживился Акимов.

— Циркуль… Деревянный циркуль сделаю тебе хоть завтра, — сказал Федот Федотович.

Акимов заметил, что старик увлекся разговором и забыл об ужине.

— Да ты ешь, Федот Федотыч! — Акимов придвинул кружку, налил в нее коричневый настой из чаги.

— Не убежит, Гаврюха, ужин. При мне он завсегда.

А вот покумекать о твоем деле надо… Разве в Парабель мне с этой нуждой прошвырнуться! — изучающе поглядывая на Акимова, нетвердо сказал Федот Федотович.

"Пожалуй, старик прав. Может быть, к тому же какие-нибудь новости от комитета на мой счет имеются", — мелькнуло в уме Акимова, и глаза его вспыхнули надеждой. Но в то же мгновение он вспомнил строгий наказ комитета сидеть в укрытии до тех пор, пока ему не будет дан сигнал. Комитет решительно предупреждал его не предпринимать никаких самостоятельных мер к продолжению своего побега. Кое-что в эти секунды вспомнил и Федот, Федотович. "Из Дальней тайги, фатер, придешь за хлебом. Примерно через месяц". Это были слова, сказанные ему Федором Терентьевичем Горбяковым.

— Сходить в Парабель… Путь далекий, Федот Федотыч, — перебарывая внутренние колебания, сказал Акимов.

— Неблизкий, — согласился старик, про себя подумав, что преждевременное появление вызовет недовольство зятя, может как-то осложнить все его намерения относительно дальнейшей судьбы беглеца. — А что, если, Гаврюха, вместо бумаги я тебе большую доску выстругаю? А коли окажется одной мало, то две или три доски склею. Клей у меня тут есть…

— Карту вполне на доске можно вычертить. А вот чем чертить, Федот Федотыч?

— А выжигать сможешь? — загораясь новым замыслом, спросил старик.

— Выжигать? — живо переспросил Акимов.

— Ну да, выжигать. Шило у меня в амбарушке лежит. Иной раз начну туески в одежку одевать, сильно оно мне помогает. Где бересту подправить, где дырочку провертеть. А случалось и выжигать на крышке то лосенка, то зайчика, то избушку. Таких туесков не напасешься: хватают за любую цену.

"А почему бы в самом деле не попробовать выжечь карту, предварительно набросав ее угольком?" — подумал Акимов, кинув на старика благодарный взгляд.

— Завтра же, Гаврюха, предоставлю тебе и шило и доску. А компас, вот он, возьми.

Федот Федотович отстегнул патронташ, висевший на стене, над нарами, вытащил компас и подал его Акимову.

— Успеется, Федот Федотыч. До карты еще далеко.

Карту буду делать, когда вместе с тобой всю Дальнюю тайгу излазим. Акимов бережно положил компас на стол.

— Это уж понятно, сам смотри, как лучше. Я-то в этих делах не шибко знающий, — с некоторым смущением сказал Федот Федотович и, помолчав, добавил: — Хотя скажу тебе по чести, Гаврюха, сверяться по компасу могу. Обучил меня этой премудрости еще на Сахалине один арестант. Задумка у нас была с ним: дать оттуда лататы, одним словом, сбежать. Думали украсть хороший баркас да и двинуться на нем на материк, к Владивостоку. А потом в тайгу и на Урал, где народу побольше, чтоб затеряться поскорее. Да не судил бог.

Убили моего связчика сами же арестанты за табак. Добыл он где-то табачку. А был прижимистый, ничем не любил делиться с другими. Его и притиснули досками.

Оно конешно, может быть, хотели попугать, да перестарались, не рассчитали. Помер на другой день…

— А компас его?

— Его. У меня в тот день был.

Акимов взял компас, повертел его в руках, щурясь на свет жировика, прочитал уже полустершуюся надпись на английском языке.

— Компас из Англии, Федот Федотыч! Может быть, кто-нибудь из мореплавателей ходил с ним. Любопытная вещичка!

— Вот оно как! Все возможно. Арестантик, царство ему небесное, кажись, из богатеньких был. С папашей они вроде капитал не поделили, вот он родителю-то голову и отбрякал топором прямо. Не к ночи будь сказано…

"Ну что ж, забавная и хитрая баночка, служила ты богатому отцеубийце, попробуй теперь послужить мне, бедному студенту и беглому социал-демократу", — с тайной усмешкой подумал Акимов, перекладывая компас с одного места на другое.

Когда на следующий день Акимов проснулся, Федот Федотович выложил ему сразу несколько необходимых предметов. Видимо, у старика кое-что было про запас в амбарушке. Особенно Акимова восхитила доска: она была выстругана из кедровой плахи, по величине занимала половину столешницы. На ней вполне могла разместиться схема-чертеж Дальней тайги со всеми многочисленными речками, озера" ми, болотами и кедровыми гривами. Отличным оказалось и шило. Оно было длинным, с откованным и закаленным концом и крупной, из сухой березы рукояткой. Притащил Федот Федотович из амбарушки и циркуль с линейкой, о которых он, видно, позабыл. Циркуль, правда, был плотницкий, грубый, и для чертежных измерений не годился, а вот линейка обрадовала Акимова. Вероятно, ее сделали еще в то время, когда строили избу. Она уже почернела от времени. Но ценность ее заключалась в том, что она была точной копией казенного металлического аршина с делениями на четверти и вершки.

— Ну вот и хорошо, вот и прекрасно, — перебирая вещи, бормотал Акимов, с благодарностью поглядывая на 4"едота Федотовича. Невольно вспомнился Акимову в это утро дядюшка Венедикт Петрович…

Рассказывая племяннику о своих бесчисленных путешествиях, профессор Лихачев с восторгом всегда отзывался о мужиках, которые сопровождали его в качестве простых рабочих — землекопов и гребцов или проводников. Их отношение к научным целям путешествий было чаще всего подчеркнуто уважительным, и, если случалось работать много больше, чем оговаривалось в договоре, они не щадили ни времени, ни сил.

Федот Федотович, конечно, не представлял научного значения той работы, которую затевал довольно элементарно его подопечный, но, услышав от Акимова, что все это может оказаться нужным науке, старик был готов на все, лишь бы начатое дело завершилось успешно.

— Теперь, Федот Федотыч, остается самое главное — знакомство с тайгой, — сказал Акимов.

— За этим дело не станет, Гаврюха. Сегодня начнем ходить на охоту, отозвался Федот Федотович. — Я вот тут приготовил кое-что. — Старик показал Акимову капканы и плашки для слопцов, лежавшие в кучке за печкой.

С этого дня начался ежедневный выход в тайгу. Федот Федотович поднимал Акимова задолго до рассвета.

Они завтракали, вставали на лыжи и уходили то в одну сторону тайги, то в другую. Акимов по компасу сверял направление, приблизительно прикидывал расстояние до речек, озер и болот, встречавшихся на их пути, расспрашивал Федота Федотовича о названиях, которые им дали охотники.

Промысел зверя был пока не из завидных. Все дни и ночи буранило. Слопцы и капканы за час, за два заметало снегом, и они не работали. Отыскать свежие тропы зверьков в такую погоду тоже было непросто: они мгновенно покрывались снежной порошей. Но все-таки совсем без добычи на стан не приходили: два-три колонка, горностай, полдесятка белок — меньше этого не добывали.

Федот Федотович был недоволен таким промыслом, зато Акимову такая добыча казалась сокровищем.

— Бывали, Гаврюха, годы, когда добывал я за день по десять колонков, по тридцать белок, — вспоминал Федот Федотович.

— Выходит, что невезучий я, — шутил Акимов.

— Не в тебе, паря, дело. Кедровник плохо уродил, корму в Дальней тайге мало. Зверь еще в чернотропье перекочевал на Васюган. Нынче в васюганских урманах, сказывают, урожайно, — объяснял Федот Федотович.

9

А дни между тем текли. Занятый охотой, осмотром, а фактически промером тайги для карты, Акимов не переживал уже того мучительного томления, которое охватывало его в дни полного бездействия на Голещихинской курье. Приглядываясь к Федоту Федотовичу, он быстро научился настраивать слопцы и ставить капканы. Постепенно осваивался Акимов и с тайгой. Вначале она ему казалась хаотичным нагромождением лесных завалов и беспорядочным скоплением озер и болот. Теперь с каждым днем в его представлении все четче очерчивались гривы, покрытые отборным кедровником. Соединявшиеся в логах и лощинах речки и озера сплетались в систему, как бы подчеркивая господствующие в тайге высоты и особенности рельефа.

Кусочком красной глины, выломанным из пода печки, Акимов на дощечках, заготовленных Федотом Федотовичем для днищ туесков и кадок, набрасывал схему отдельных участков Дальней тайги. К этим его занятиям Федот Федотович относился не просто с почтением, а даже с каким-то благоговением. Стоило Акимову взять в р" ки глину и доску, как мгновенно Федот Федотович преображался: он замолкал, прятал трубку в карман и, присев на краешек нар, неотрывно наблюдал за Акимовым, боясь пошевельнуться.

Однажды утром Федот Федотович сказал:

— Ну, Гаврюха, сегодня отправимся проведать Вруна. Путь неблизкий. Обыденкой не сходить. Придется ночевать в тайге. Харчи я подготовил. Как ты думаешь?

— Чего туг думать? Пойдем, Федот Федотыч! А как морозец?

— Сдал. А небо ясное. Видать, оттепель будет. Сходить к Вруну — самое время. Когда метет на дворе, путь туда совсем тяжкий. Я все и поджидал, чтоб пуржить перестало и мороз помягчел. Хотя в ходьбе все равно под шапкой мокро будет.

— А избушка у тебя есть там?

— Избушки, паря, нету.

— А ночевать где будем?

— Исхптрим придумку, Гаврюха! — отмахнулся Федот Федотович.

Акимов с беспокойством в глазах взглянул на старика, но тот не заметил этого и продолжал спокойно укладывать в патронташ патроны. "Положусь на него. Он в этих делах опытный", — решил Акимов, успокаиваясь.

Когда забрезжил поздний зимний рассвет, они встали на лыжи. Небо было все еще в звездах. Снег под лыжами не скрипел, как бывает в сильные морозы, а чуть посвистывал. Тишина сковала тайгу, и деревья стояли не шелохнувшись. Не успели они выйти из кедровника, как стало быстро светлеть, и серебро, в которое был окутан лес, заиграло багрянцем, озарилось яркими, бегущими бликами. Неподвижная, мертвая от холода, вся в белом земля вдруг словно пробудилась. Задвигались по этому обширному белому простору тени, засверкали живыми огоньками маковки кедров, ушедших в поднебесье. Никогда в жизни Акимов не видел такого волшебства. Он смотрел на происходившее молча, не понимая пока, откуда у природы берутся в это студеное утро краски, чтобы так стремительно преображать безмолвную тайгу.

Но вот кедровник кончился, и лыжи вынесли их на гладкую пустошь, простиравшуюся на три-четыре версты. Вероятно, здесь под снегом лежало болото или луговина, образовавшаяся на месте высохшего кочкарника. Акимов не в силах сейчас был думать о том, как образовалась эта поляна в океане лесов, под натиском которых, как он уже заметил, отступали реки, сужаясь и мелея, рождая новые острова и косы.

Прямо перед ним, за пустошью, поднималось из-за леса солнце густо-малиновое, в два человеческих обхвата, с ярко-золотистым ободком, от которого разбегались по небу тонкие, как кедровая хвоя, ослепительные лучи. И хотя лучи не грели, а на солнце можно было смотреть открытыми глазами сколько тебе хотелось, восход его над тайгой преображал землю, делал ее для человека роднее и вселял в душу такое чувство, о котором так вот просто не скажешь.

"Зима, снег и чудо, волшебное видение… Первозданная непознанная красота мира…" — проносилось в голове Акимова. Он никогда не относился восторженно к явлениям природы. Природа существовала для него как объект познания, как сила, которая должна рождать у человека волю для борьбы, возбуждать разум, ставить перед ним задачи, требующие порой всей жизни, чтобы быть решенными…

Федот Федотович, конечно, подобные чудеса в природе видел не впервые, но и он после долгого молчания, сдерживая свое восхищение, сказал:

— Ты смотри, Гаврюха, какое нынче светило. Ласковое. И вот прислушайся-ка: птица на эту ласку обязательно отзовется. — Федот Федотович придержал дыжь, сдвинул шапку-ушанку на ухо, прислушался.

И действительно, выпорхнув откуда-то из дупел или из снежных нор, между редких деревьев заметались, чирикая и резвясь, две птахи. Песня их была короткой, как и сам полет. В ту же минуту они исчезли, забившись, по-видимому, в свои гнезда.

— И что я еще приметил, Гаврюха? В такое утро при оттепели зверь пренепременно свой след положит.

Вишь, какая у нашего светила силища! Подымает всех со своих мест! Живи! И нам вот с тобой тоже вроде повеселее стало.

— Еще как веселее, Федот Федотыч! — воскликнул Акимов, испытывая в самом деле прилив сил.

Солнце между тем поднималось все выше и выше, несколько меняя свою окраску и теряя с каждым мгновением яркость. Вскоре оно повисло над тайгой, бесконечно далекое и холодное, но такое необходимое человеку даже и негреющее.

— В каком направлении от стана, Федот Федотыч, мы сейчас идем? спросил Акимов, когда они после короткой остановки двинулись дальше.

— Прямо на Томск идем.

— Колпашева, если б мы до нее дошагали, оказалась бы от нас влево, принялся уточнять Акимов.

— Так, Гаврюха! А только Колпашева нам ни к чему.

— Сейчас мы идем, Федот Федотыч, на юго-восток, а когда ходили на Вонючее болото, шли на запад, — продолжал Акимов.

— Во-во! Тогда мы под самый Васюган забрались, а теперь, наоборот, идем все дальше от него.

— Понимаю, Федот Федотыч. И компас так же показывает.

— Да я тут и без компаса, Гаврюха, пройду в любое место, — сдержанно похвалился старик.

— Вижу, Федот Федотыч, что тайгу ты знаешь.

С таким проводником хоть куда выйдешь, — сказал Акимов, не имея никакой тайной мысли.

Но Федот Федотович вдруг вспомнил свой разговор с Акимовым о путях из Парабельской тайги к Новониколаевску и Томску и про себя решил, что тот снова думает о побеге.

— Нет, паря. В чужих лесах я как щенок слепой.

Загибну.

Они разговаривали на ходу. Федот Федотович, чтобы видеть лицо Акимова, изредка оборачивался, посматривал на того, про себя оценивая, не слишком ли устал городской человек, не пора ли остановиться.

От Акимова поднимался пар, но вид у него был бодрый, и старик шел, нигде не задерживаясь.

Уже стало смеркаться, когда Федот Федотович, взойдя на оголенный взлобок, остановился, дождался чуть приотставшего Акимова и, показывая вдаль, сказал:

— Вон видишь, Гаврюха, впереди лес как бы навовсе в землю уходит. Котловина такая. Видишь?

— Вижу. Это Пихтовый лог. Там Врун и живет. Подойдем туда поближе.

Акимов, конечно, ни в какого Вруна в образе некоего лесного черта не верил и даже чуть ухмыльнулся в ответ на слова старика: "Там Врун и живет". Но, как бы он ни относился к этой легенде, Пихтовый лог со своими тайнами очень занимал его. Он с нетерпением ждал, когда старик, по-прежнему легко скользивший на лыжах, сделает остановку на ночь.

Однако до Пихтового лога оказалось неблизко. Долго шли в темноте. Акимов едва поспевал за стариком, то и дело исчезавшим в зарослях леса.

— Баста, Гаврюха! Местечко для ночевки лучше некуда, — наконец, взмахнув рукой, сказал Федот Федотович.

Акимов осмотрелся. Они стояли на круглой полянке, заметенной снегом. Справа от них — густая чаща из молодого пихтача, а слева — сухостойные кедры, раскинувшие свои высохшие сучья.

Федот Федотович снял со спины поклажу, положил на снег. Акимов тоже сбросил с себя мешок с харчами и котелок, все время гремевший за его спиной.

— Стало быть, так, Гаврюха: лыжиной расчищай вот тут снег, а я дровами займусь, — распорядился Федот Федотович.

Акимов не сразу понял, для какой надобности старик поручает ему разгребать снег.

— А тут, Гаврюха, мы с тобой перину разбросим, — усмехнулся Федот Федотович и, подойдя к высокой кедровой сушине, начал ее подрубать. Щепки полетели из-под острого топора, который поблескивал в руках Федота Федотовича.

Через несколько минут старик велел Акимову уйти в сторонку. Подрубленный кедр заскрипел и под тяжестью искривленной макушки, со свистом и грохотом подминая кустарник и бурьян, упал в снег, разбрасывая его комья по всей поляне.

Пока Акимов расчищал поляну, Федот Федотович подрубил вторую кедровую сушину, стоявшую тут же.

Комлями сушины лежали рядом, а к макушкам они как бы разбегались одна от другой. Федот Федотович нарубил сухих сучьев и запалил костер. Огонь потек по стволам сушин.

Местечко, расчищенное Акимовым от снега, оказалось между двух потоков огня. Федот Федотович наломал охапку мягких пихтовых веток, бросил их на землю, говоря:

— Давай, Гаврюха, ломай еще, чтоб мягче было.

А я тем временем чай сварю.

Акимов набросал ворох пихтовых веток, разровняв их, попробовал лечь. Ветки пружинисто держали его тело, от огня слева и справа тянуло теплом. Кедровые сушины горели жарко, ровно, слегка потрескивали, но угольками не отстреливались. "Можно даже поспать, не опасаясь, что прыгающий уголек подожжет тебя", — подумал Акимов.

— Иди, Гаврюха, попьем чаю да начнем с Вруном разговаривать, послышался голос Федота Федотовича.

Акимов лежал на пихтовых ветках, смотрел на небо.

Полный месяц степенно плавал по обширным просторам, слегка подсвечивая продолговатые дорожки, сотканные из мерцавших звездочек. "Когда-нибудь вспомню этот час — тайгу, звезды, костер, землю под белым покрывалом, легенду о Вруне — не поверю сам себе, так все необычайно, так непохоже на то, о чем мечталосы Петроград, баррикады, массы народа под красными флагами… — проносилось в уме Акимова. — А все-таки холодно здесь, хоть в воздухе носится что-то весеннее, придется на корточках коротать длинную ночь у огня…

И Врун этот — чистая фантазия старика, охотничья побаска".

— Иди, Гаврюха! И зря ты одемши лег. Озябнешь! — снова послышался голос Федота Федотовича.

Акимов вскочил, ощущая, как с затылка по спине поползли холодные мурашки. "Одемши лег! Что же он посоветует — до белья мне раздеться?" — подумал Акимов, приближаясь к старику, который бодро, будто позади не было целого дня беспрерывной ходьбы, суетился возле костра, постукивая ложкой о кипящий котелок.

— Вкусно пахнет, Федот Федотыч! — сглотнул слюну Акимов.

— Садись, паря, сюда на колоду, — пригласил старик.

Акимов сел. От огня, который пылал с трех сторон, струилось тепло. Федот Федотович подал Акимову сухарь и ложку, потом снял котелок с варевом и поставил его прямо на снег.

— Ешь, Гаврюха!

Они принялись черпать из котелка варево. Еда казалась до того вкусной, что ее не с чем было бы сравнить. Вскоре Акимову стало жарко. Он сдвинул шапку на затылок, расстегнул полушубок.

— Такой, паря, огонь, — кивнул старик на сушины, объятые пламенем, прозывается тунгусским. Тунгусы — люди лесные. И лето и виму живут в урманах.

Многому у них наши русские охотники научились.

— А хватит нам, Федот Федотыч, этих дров до утра? — спросил Акимов.

— До вечера будут гореть! Самый жар, Гаврюха, впереди. Вот когда от дерева угли начнут отваливаться, тут уж такое тепло пойдет, что никакой мороз не остановит. Мороз силен, ну и огонь молодец!

Управившись с варевом, они принялись пить чай.

Несмотря на вечерний час и сумрак, который окутывал тайгу, Федот Федотович где-то в пихтовых зарослях нашел смородиновый куст и, отломив один прутик, измельчил его на короткие кусочки и бросил в чайник.

Приправа к чаю оказалась восхитительной. Акимов отхлебнул из кружки глоток и придержал его во рту, испытывая от особого вкуса чая редкостное наслаждение, — Летом, Федот Федотыч, пахнет, — прищелкнул языком Акимов.

— Ага, учуял! — засмеялся старик.

Они не спеша допили чай из кружек, потом Федот Федотович начерпал снегу в котелок, сложил в него ложки и кружки и снова повесил их на огонь.

— Пусть помоется посуда.

10

Не сказав больше ни одного слова, он вышел за пределы огненного круга и вдруг, напрягая голос, закричал:

— Здорово, Врун!

Акимов курил, сбрасывая пепел цигарки в снег.

Услышав голос Федота Федотовича, он встал. Эхо почемуто долго не откликалось. Акимову даже показалось, что оно уже не отзовется. Но вот прошло еще несколько мгновений, и над тайгой понеслось: "0-о-ро-воо уун!"

— Здорово, Врун! Федот пришел! — крикнул снова старик, как только эхо смолкло. Повторилось прежнее: тишина, почти минутное безмолвие и раскаты, сильные и протяжные раскаты эха:

— 0-оо-ро-воо… е-е-до-оо-т.

— А ты слышишь, Гаврюха, Врун-то здоровается со мной. "Здорово, кричит, — Федот!" Помнит, слышь, старого знакомого, — усмехнулся Федот Федотович, но Акимов в этом ничего удивительного не нашел, так как слова "здорово" и "Федот" были самыми протяжными.

— Пусть он, твой Врун, Федот Федотыч, со мной поздоровается, — сказал Акимов.

— Сейчас попрошу, — отозвался старик и, отойдя подальше от огня, за пихтовую чащу, крикнул:

— Эй, Врун! Гаврюха пришел! Поздоровайся с ним!

Скажи ему: "Здорово, Гаврюха!"

Эхо долго не откликалось, потом откликнулось, прокатилось по тайге и замолкло, но замолкло не насовсем, а, чуть пригаснув, загрохотало сильнее прежнего.

— Откликается он, Гаврюха! Слышишь? — сказал Федот Федотович, и в тоне его голоса сквозило удовлетворение: не зря, мол, привел тебя к Пихтовому логу.

Надо было обладать, конечно, большим воображением, чтобы вторую волну эха отделить от первой и принять ее за отражение какого-то другого голоса. И всетаки эхо в Пихтовом логу было необычным. Акимов отметил это про себя еще в тот момент, когда Федот Федотович подрубал кедровые сушины для тунгусского огня. На дробный стук его топора эхо откликалось зычно, протяжно, как и на голос, но особенность его была в том, что оно распадалось на какие-то отдельные пучки звуков, которые, раскатившись по различным углам тайги, начинали словно бы перекликаться, создавая впечатление множественности голосов. Конечно, в ночное время да еще в состоянии волнения все это могло сбить даже опытного таежника с ориентиров и породить легенду о Вруне, якобы живущем в Пихтовом логу. "Особенности акустики местности, зависимые от ее физических данных. Не что иное. Любопытно. А может быть, что-нибудь и другое из области физики…" — думал Акимов. Он забыл об усталости, встал на лыжи и пошел в темноту леса.

— Ого-го! Ого-го! Ого-го! — кричал он.

Казалось, что эхо сотрясает землю, перекатываясь и грохоча по всей тайге. Но особенна причудливо раскатилось эхо, когда Акимов выкрикнул длинную фразу:

— Эй, Врун, черт бы тебя побрал, давай выходи, поразговариваем! Ха! Ха! Ха!

Тут уж действительно самый неверующий в нечистую силу и тот бы призадумался. Эхо раскатилось, и началась такая перекличка, послышалось такое многообразие звуков и оттенков, что в какое-то из мгновений Акимову показалось, что из глубины тайги даже называлось его новое имя. Он в уме подобрал еще более длинную фразу и прокричал ее. И повторилось прежнее.

И снова ему показалось, что в этих раскатах эха произносилось: "Гаврюха! Гаврюха!"

"Смешно, но поверить в это очень просто. Психическое воздействие легенды", — думал он, приближаясь к огню, возле которого в крайне настороженной позе, сдвинув шапку на затылок, стоял Федот Федотович.

— А ты слышал, Гаврюха, он тебя называл, — взволнованно сказал старик, когда Акимов подошел к костру.

"Ну вот тебе и на! Значит, не только мне показалось", — подумал Акимов и, ничего не сказав в ответ, только махнул рукой. Однако старик смотрел на него вопросительно и с нетерпением.

— Такое деформированное эхо, Федот Федотыч, наука объясняет особенностями строения поверхности земли и своеобразием воздушных потоков…

— Понимаю, Гаврюха, — киснул головой Федот Федотович. — Земля тут в самом деле, как нигде, изрезана логом. А вот насчет воздуха что-то не примечал!..

— Эх, вздремнуть бы, — зевнул Акимов, — а завтра при дневном свете походим тут, поищем следы твоего Вруна.

— А что же, давай раздевайся и ложись. И меня уж в сон клонит.

— Ты тоже, Федот Федотыч, скажешь! Раздевайся!

Околею к утру, — со смешком в голосе сказал Акимов.

— Нет, нет, паря, полушубок и пимы беспременно снимай. Вот так.

Федот Федотыч сбросил полушубок и, чуть подпрыгнув, лег на пихтовые пружинистые ветки, возвышавшиеся копной. Потом он снял с ног валенки и поставил их поближе к огню. Он лежал теперь головой от огня, набросив на себя полушубок. Вытянутые ноги его в шерстяных чулках хорошо обогревало пламя. Шапку он не снимал, нахлобучил ее до самых глаз.

— Ложись-ка рядом. Тут у меня сверху веток подстилка из собачьих шкур да еще шерстяная дерюга.

Снизу холод, язви его, пробивает. Ну, поспим.

Много не получится, а все ж до следующей ночи протерпим.

Акимов снял полушубок и лег рядом с Федотом Федотовичем. Валенки он сбрасывать опасался, у него не было чулок и ноги были замотаны в портянки. Через минуту он почувствовал, что ему тепло. Ноги и переднюю часть туловища обогревал огонь, а спиной он прижимался к Федоту Федотовичу. Полушубок был чутьчуть и коротковат и узковат, но вскоре он приспособился и сумел так подоткнуть его под себя, что нигде уже не сквозило. Ночью Федот Федотович раза три поднимал его погреть бок у огня. Потом он снова ложился и мгновенно засыпал. Под утро тунгусский огонь сделал свое дело: толстые кедровые сушины превратились в груды горячих углей. От них источалось такое тепло, что таял вокруг снег и воздух над ложем из пихтовых веток отдавал избяным духом…

— Ну как, Гаврюха, поспал, нет ли? — допытывался Федот Федотович, приготавливая завтрак.

— А ты сам-то как, Федот Федотыч? Я поспал всетаки подходяще.

— Ну и я поспал малость. Старику-то много ли надо? Спится, паря Гаврюха, в молодости. А ты спишь камнем. Я под тебя полушубок подтыкаю, думаю, проспешься, а ты и пальцем не пошевельнул.

— Вот оно в чем дело! Уж ты и так, Федот Федотыч, меня опекаешь, как маленького. Но верно и то: один бы я не сообразил такую ночевку устроить. А я-то не понял, чем ты мешок набил. Вижу, что-то тащишь на спине и вроде нетяжелое.

— Наука хоть небольшая, а без знатья загибнешь, как муха. Тайга не теща. Гречневыми блинами не накормит. А собачья шкура, Гаврюха, уж очень хороша на такой случай. Еще лосевая ничего. Ну, ту на нартах возить надо.

С рассветом они встали на лыжи, решили дойти до лога. Акимову хотелось кинуть взгляд на его очертания. По дороге к логу вызвали Вруна на перекличку.

Он, видимо, утром крепко уснул, но все-таки откликнулся, правда, вначале как-то нехотя, а потом повеселее, погромче.

— Ты смотри, Гаврюха, заспался, сукин сын Врунишка, — засмеялся Федот Федотович.

— Ничего, я его сейчас живо в божеский вид приведу, — пошутил Акимов и закричал изо всех сил: — Да ты что же, бездельник, долго или нет будешь дремать?!

Ну уж тут Врун показал себя! Тайга загрохотала, сперва в одном углу, затем — в другом, а под конец эхо прошумело где-то над самыми макушками пихт, в том самом месте, где находились сейчас Федот Федотович и Акимов.

— Во, видел, Гаврюха, какой он горластый! Его, братец мой, запросто не перекричишь.

— Вот это верно сказал, Федот Федотыч! — смеялся Акимов.

Вскоре они вышли на кромку лога. И тут Акимов понял, что Пихтовый лог это не что иное, как старое русло какой-то речки, пробившей себе новый путь. Промоина в геологическом отношении, вероятно, была еще сравнительно молодой. Берега зияли свежими обвалами, вывороченными корневищами пихт. По дну котловин, дымившихся то там, то здесь какими-то незамерзающими источниками, стлалась синеватая дымка.

Еще при осмотре озера у стана, а потом Теплой речки и Вонючего болота у Акимова сложилось впечатлевие, что земля здесь полна жизни, в ней, как весной под снегом, колобродят неуемные подспудные силы.

"Земля тут дышит, бьется у нее пульс" — повторил Акимов про себя, скользя по самой кромке Пихтового лога и обгоняя сейчас то и дело старика, сознательно уступавшего ему дорогу.

— Врун твой, Федот Федотыч, где-то вот тут, в этих котловинках проживает, — засмеялся Акимов, описывая рукой широкий полукруг. Вероятно, первичный звук деформируется и получает множественность отражения не без участия этих самых чаш. Определенно они играют какую-то роль.

Эти последние слова Акимов говорил не столько для Федота Федотовича, сколько сам для себя, размышляя вслух. Но старик слушал его, не пропустив ни одного слова, и, когда Акимов умолк, вздохнул, втайне сожалея, что не все из сказанного понял.

— Не будь, Гаврюха, наш брат таежник тумак, может быть, и не такое еще поприметил бы, — сказал Федот Федотович, увидев, что Акимов положил компас на пенек, обметя рукавицей снег, и сейчас с каким-то особенным напряжением смотрел на него, вытянув из-под шарфа длинную шею.

— Солнце где у нас садится, Федот Федотыч? — спросил Акимов.

— А вот так будет восход, а так — запад. В обед солнце стоит вот здесь. — Старик уверенными взмахами руки расписал по небосводу движение светила.

— Пляшет компас, Федот Федотыч! Врет он сегодня пуще твоего Вруна, — не отрывая глаз от компаса, сказал Акимов.

— Ну, ты пустое мелешь, Гаврюха! Компас надежный. И ни разу он меня не подводил, — обиделся Федот Федотович за такой непочтительный отзыв о компасе. — Дай-ка я сам посмотрю.

Акимов с усмешкой взглянул на старика и чуть отступил от пенька. Федот Федотович сдвинул шапку со лба, уставился на компас немигающими глазами.

— В самом деле, холера его забери, не туда гнет.

Попортился, чо ли? — Федот Федотович сокрушенно всплеснул руками, отступил от пенька, посмотрел на Акимова глазами, полными растерянности.

Акимов раз-другой встряхнул компас, положил его на пенек, потом долго смотрел сквозь пальцы на небо, медленно поворачиваясь по ходу солнца и изредка взглядывая на компас.

— Понял загадку, Федот Федогыч, — Акимов повернулся к старику лицом. Компас твой исправен, а врет он потому, что чувствует железо. В науке это явление называется магнитной аномалией.

— Железо? Да ты чо, паря Гаврюха, в своем ли уме? Какое тут железо? Здесь один кочкарник, язви его! Ему тут конца-краю нету! А он — железо… Из гор его добывают, железо… — Федот Федотович закатился веселым протяжным смехом, поглядывая на Акимова как на чудака.

— Может быть, и нет железа, а компас-то беспричинно не будет беспокоиться, — несколько обескураженный недоверием старика, неуверенно сказал Акимов.

— А вдруг он, компас-то, за солнечным лучом тянется. Вишь, вон лучи-то опять как играют. Примечал я будто такое.

— Кто же его знает, Федот Федотыч, может быть, и так, как ты говоришь, — развел руками Акимов, но про себя подумал: "Нет, это не причина! Зря ты, старик. Однако думай как хочешь, а я на карте помечу аномалию".

Они еще постояли возле пенька с минуту и встали на лыжи. Акимов приотстал от Федота Федотовича.

Пока шли пихтачами, он то и дело вытаскивал из кармана компас, наблюдал за игрой стрелки. Вскоре, однако, стрелка перестала метаться, приобрела прежнюю устойчивость, и ее намагниченный конец словно припекся к знаку N.

Вернулись уже при луне, глубокой ночью. В дороге Акимов мысленно прорабатывал чертеж, который ему предстояло выжечь на доске. Минутами он отвлекался, с горькой тоской вспоминал Петроград, товарищей по работе, раскиданных теперь в ссылке по глухим деревенькам от Нарыма до Якутска, и, конечно, дядюшку Венедикта Петровича. Каков он там, на чужбине, в Стокгольме? Очень вовремя убрался старик из Петрограда. Успешно ли идет у него обработка сибирских архивов? Эх, повидать бы его сейчас, порасспросить кое о чем, порассказать о примечательных местах Дальней тайги!.. Как знать, может быть, недалеко, совсем недалеко до того дня, когда рухнет самодержавие, падет власть капитала и в России начнется новая эпохаБлизость ее предсказывает Ленин… В своих прогнозах он никогда не ошибался… И тогда вдруг окажется: нет, совсем не излишними были у большевиков вынужденные путешествия по российским просторам. Ведь рано или поздно все эти бессчетные озера и рекиг овраги и холмы, леса и поляны придется вовлекать в хозяйственный оборот. Не может же Россия, обладая тгкпми неисчислимыми пространствами, оставаться страной с ограниченными производительными силами. У нее все еше впереди… А чтобы переделывать свою землю по-новому, надо прежде всего ее знать… осмотреть ее, ощупать, ослушать…

— Ну вот и наша изба! Ухряпался я что-то нонче, Гаврюха! — чуть придерживая скольжение лыж, сказал Федот Федотович.

— И вправду наша изба! — воскликнул Акимов, прерывая свои размышления и удивляясь про себя тому, как легко проделал он обратный путь до стана.

11

А дня через три Федот Федотович сказал Акимову:

— Припас у нас, Гаврюха, кончается. Завтра-послезавтра надо выходить в жилуху. Придется тебе деньков пять пожить одному.

Акимов от такого неожиданного сообщения встал даже.

— Ступай, Федот Федотыч! Ступай! Сколько надо, столько и проживу один.

Федот Федотович уловил в голосе Акимова радостную нотку, подумал: "Видать, высвобождения из своей неволи ждет… Думает, весточку ему принесу… Ой, не ошибись, парень".

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

За окном, как голодная стая волков, завывала вьюга. Позвякивали стекла в оконных рамах. Постукивала калитка на слабом запоре. Минутами казалось: путник, сбившийся с дороги в этом кромешном месиве тьмы и снега, торкается в стены дома, потеряв от бессилия голос, молча просится приютить его.

Горбяков сидел посредине комнаты. Пузатая лампа с чуть увернутым фитилем стояла на полу. Вокруг нее лежали бумаги: две топкие ученические тетради, отдельные листки, испещренные разноцветными чернилами, брошюрка, напечатанная на серой бумахе в безвестной подпольной типографии, конверт с мелкими денежными купюрами. Рядом с табуреткой стоял чурбак, зиявший выдолбленным углублением.

То и дело отрываясь от разборки бумаг, Горблков прислушивался к свисту вьюги, к толчкам ветра в стену дома. Длинная зимняя ночь перевалила уже на вторую половину. Ходики с тяжелой гирькой на цепочке, висевшие на стене, показывали половину второго.

Еще днем Федор Терентьевич Горбяков решил срочно переложить партийные документы в более надежное место. Запрятанные в темной стеклянной банке из-под лекарств, стоявшей в медицинском глухом шкафу, они при тщательном обыске могли быстро оказаться в руках полиции. Правда, на банке была наклейка с устрашающей надписью: "Осторожно! Яд!" — да только едва ли напугала бы она полицейских ищеек…

Чурбак с выдолбленной внутренностью по просьбе Горбякова соорудил Федот Федотович. Старик, по-видимому, хорошо представлял назначение такого чурбака и, выслушав поручение зятя,"сказал:

— Все будет в аккурате, Федя. Выдолблю так, что комар носу не подточит. А поставлю его в сараюшке, в уголок. Под моими вентерями в случае надобности найдешь.

2

Года два-три прошло с той поры. Долго надобность в чурбаке не возникала, но вдруг ударил тревожный час…

Как только Горбяков узнал о намерении урядника провести облаву с помощью мужиков, он оседлал коня и заспешил в Голещихину, Костареву и Нестерову, где жили несколько крестьян, давно уже в глубокой тайне помогавшие ему вести революционную работу.

— Будет урядник зазывать на облаву, ни за какие деньги не ходите, говорил он крестьянам.

Те, конечно, сделали свое дело: передали по соседям, по родным. В свою очередь соседи и родные поступили так же.

Когда урядник кинулся по деревням нанимать мужиков для участия в облаве, он встретил хотя и молчаливое, но упорное сопротивление. Филатов вначале уговаривал мужиков, соблазнял их платой, а под конец рассвирепел, начал кричать:

— Бон как вы царевым елугам помогаете службу нести! Ну погодите, вспомянете вы этот день!

Один из мужиков в Нестеровой взял да и брякнул при всех:

— Что ты, твое благородие, зевало-то на нас разеваешь?! Мы чо, мы ничо! Фельдшер из Парабели не велел нам в эго подлое дело встревать!

Филатов ушам своим не поверил. Переспросил. И раз и два. Мужик понял, что сболтнул лишнее, начал выкарабкиваться из ямы, в которую по глупости влопался.

Он, дескать, сам-то фельдшера не видел, слов таких от нeго не слышал, а по деревне трепали.

Филатов помчался в Парабель, к Горбякову: взбаламученный, возбужденный, веря и не веря тому, что услышал от мужика.

Увидев урядника, неожиданно вбежавшего в дом, Горбяков понял: произошло что-то непоправимое. Вероятно, Акимов и Федот Федотович не успели уйти и попали под облаву. В какую-то микроскопическую долю секунды Горбяков прикинул возникшую ситуацию. Положение складывалось безвыходное. Провал! И не только провал побега Акимова, но и его самого. Как он мог допустить это?! Где, в каком месте он сделал оплошку? Ведь он был осторожен, сверхосторожен…

— Ты что, Варсонофий Квинтельяныч, совсем из ума выжил?! — опережая урядника, не дав ему даже рта раскрыть, закричал Горбяков и энергично потряс кулаком.

Высокий и тощий урядник ошалело попятился к двери, растерянно заморгал, никак не ожидая от фельдшера таких слов.

— Бревно-то, Федор Терентьич, зачем на моей доронe кладешь? Становой шкуру с меня спустит, — забормотал урядник, потеряв от окрика Горбякова прежнюю смелость.

— Какое бревно? — чуть смягчаясь, спросил Горбяков.

— Обыкновенное, Федор Терентьич! Я к мужикам за подмогой, а они ни в какую: ты не велел! — Филатов обиженно выпятил губы, на глазах его выступили слезы.

Вмиг Горбяков понял, что ситуация не столь еще безвыходная, как ему показалось вначале.

— А с тобой, Варсонофий Квинтельяныч, по-хорошему не сладишь, — более миролюбиво, но по-прежнему громко и непримиримо заговорил Горбяков. — Не я ли тебя упрашивал отлежаться! Ты посмотри на себя.

В чем только душа держится! А сляжешь окончательно, с меня начальство спросит: "Почему не уберег жизнь государственного человека?" А что я сделаю? Для всех указание медицины — закон, приказание, которое не подлежит ослушанию, а для тебя — трын-трава. Уж извини меня, а только так: у тебя власть в руках, и у меня она есть. Как услышал я о твоей затее, сел на коня и поехал по деревням. Всем мужикам строго-настрого наказал: "Ни одного шага с Филатовым! Он же тяжелобольной, погубит себя, а с вас допросы начнут снимать.

Затаскают!" И еще вот что, Варсонофий Квинтельяныч: раз ты преданный слуга царю-батюшке, то нужен ты ему здоровым, бодрым, способным исполнить любой приказ. Учти: престол хворых служак не почитает.

Горбяков говорил и говорил, присматриваясь к уряднику и взвешивая, верно ли он оценил сложившуюся обстановку, тот ли тон взял с Филатовым.

Урядник был взволнован всем, чю говорил фельдшер. Он часто-часто моргал, сутулясь, безутешно всплескивал руками. Волна сладкого умиления перед самим собой захлестывала его душонку. "Государственный человек! Преданный слуга царю-батюшке!" Да от таких слов он готов был сейчас же на весь дом разрыдаться или броситься в передний угол, встать во фрунт перед иконой божьей матери и изображением покровителя воинской доблести Георгия Победоносца и запеть торжественно "Боже, царя храни", так запеть, чтоб стекла в окнах зазвенели.

Но Горбяков и не думал давать ему передышки. Он продолжал говорить, несколько понизив голос и не скрывая угрозы, сквозившей в отдельных фразах:

— Ну и что же мне остается? Мне остается, милейший Варсонофий Квинтельяныч, сейчас же отправиться к твоей дражайшей и ненаглядной супруге Аграфене Васильевне и откровенно, как к тому обязывает мой долг исцелителя немощей человеческих, поставить вопрос самым категорическим образом: либо ты подчиняешься моим предписаниям, и тогда я несу ответственность за твою жизнь, нужную отечеству, либо бог тебе судья, поступай как знаешь! Прости, что говорю такие резкие слова… Страшно подумать! Кому говорю? Не какому-то темному, неотесанному мужику, который трем свиньям щей не разделит, а государственному чину, блюстителю незыблемости престола… Вот так, вот так… Пусть Аграфена Васильевна сама все рассудит…

Ах, как верно, пронзительно, точно до последней точки рассчитал Горбяков! Упоминание о супруге урядника было так уместно, так кстати. Даже нарымского станового пристава, и того Филатов боялся меньше. Аграфена Васильевна… Нрав у нее тяжелый, а кулак как налитой свинцом. Случалось, что в гневе и поленом и рубелем саданет… Филатов мучительно поморщился, будто острая зубная боль хватила его. Налет умиления и торжественности померк, прямой его стан обмяк, плечи повисли под серым сукном шинели.

— Уж ты не гневись больше, Федор Терентьич! Давай по-мущински все порешим. Знаешь, женское сословье какое! — лепетал Филатов, с явным подобострастием заглядывая в строгие глаза Горбякова и страшась неподкупности, которая так и сквозила пз. каждой морщинки фельдшера.

Горбяков не спешил с ответом. Он прошелся по прихожей, смахнул пот со лба, вздохнул с облегчением. Пережиты трудные, невообразимо трудные минуты. Ну, нее самое страшное позади. Однако с этого часа еще осторожнее, во сто крат осторожнее будет Федор Терентьевич Горбяков!

— Ты знаешь, Варсонофий Квинтельяныч, меня не первый год, — заговорил совсем другим тоном Горбяков, посматривая на урядника помягчевшими глазами. — И я тебя знаю. И характер Аграфены Васильевны знаю.

Причинять тебе зло не стану. Но еще раз говорю: образумься, поостынь в своем рвении…

— Да разве ж я от себя?! Становой загрызет… Я и сам чую: точит меня хворь. Полежать бы надо…

— Полежи, Варсонофий Квинтельяныч, полежи, коли не хочешь жену вдовой, а дстсп сиротами сделать.

Не первый раз говорю тебе об этом.

— А становому отпишу: все леса, мол, прошли, сгинул беглец… В случае чего и ты словцо, Федор Терентьич, замолви.

— А почему бы не замолвить? Ведь и на самом деле так. Вон поспрошал я мужиков по деревням, все в один голос говорят: ушел беглец, ушел еще тогда, по полой воде.

— И мне так говорят, а становой свое гнет: ищи, лови!

Горбяков вздернул плечами, промолчал, опасаясь, как бы не переиграть свою роль.

Когда Филатов ушел, еще раз пообещав немедленно лечь в постель, Горбяков сел в своем кабинете за стол, чтоб не спеша обдумать все происшедшее.

Нет, остановиться только на этом разговоре нельзя.

Филатов туп, неразвит и трус, каких белый свет не видывал, а раз трус, то и подлец. Припугнет его становой — на любую подлость пойдет, лишь бы собственную шкуру уберечь. Что-то нужно сообразить еще… Мало только уложить этого остолопа в постель, мало натравить на него его злую супружницу, необходимо загладить происшедшее событие, чтоб забыл этот тощий сухарь все, что вызнал у мужика, чтоб испарилась из его памяти сегодняшняя стычка.

Горбяков знал по прошлому опыту, что лучший способ упрочить отношения с Филатовым — это устроить пирушку, пригласить на нее друзей урядника и дать им волю надраться до чертиков, до положения риз, чтоб потом, после пьянки, выворачивало их наивнанку еще суток двое-трое.

При одной мысли о гулянке в обществе парабельской знати лицо Горбякова перекосила гримаса брезгливости.

Унылые, тупые морды, бездарные, плоские разговоры, утробные интересы… Горбяков затряс кудлатой черной головой, будто хлебнул рвотного… И все же лучше ничего не придумаешь, хоть до утра раздумывай. Придется замкнуть свои чувства покрепче, запрятать поглубже свою неприязнь и разыграть гостеприимство по-нарымски, когда пьют и едят через меру…

Горбяков взял лист бумаги и начал прикидывать, во что ему обойдется это предприятие. Сумма получалась изрядная, если учесть его бедняцкое жалованье. Ну, впрочем, унывать он не собирался. Рука у него пока не дрожит, глаз по-прежнему зорок. Завтра же на рассвете он отправится с ружьем в кедрачи. В эту пору глухари прилетают подкормиться зеленой кедровой хвоей. Штук пять-шесть тридцатифунтовых птиц хватит за глаза на вскнкомпанию. Нельму для пирогов он купит по дешевке у остяков на Оби, хотя его новоявленный сват Епифан Криворукое уже обихаживает их на рыбопромыслах, позвякивает бутылками с водкой. Кое-что из закуски соленые огурцы, квашеная капуста, копченая стерлядь — стараниями Федота Федотовича имеется в избытке в погребе, во дворе…

3

Горбяков приближался со своими расчетами к концу, когда вдруг поспешно собрал со стола листки, испещренные немудрящими цифирками, и торопливо сунул их в ящик. Ему показалось, ч го в окне мелькнула знакомая фигура парабельекой попадьи Глафиры Савельевны. Горбяков быстро выскочил в прихожую посмотреть, точно ли она прошагала мимо окон, не ошибся ли он. Нет, ошибки не было. По узкой тропке, протоптанной через сугроб снега, осторожно, слегка покачивая бедрами, приближалась к воротам Глафира Савельевна. Ее яркая, разноцветная цыганская шаль напомнила Горбякову осенний лес, прихваченный первыми морозами: жарким бордовым цветом горел осиновый лист, тоскливыми желтыми пятнышками светилась березка, пунцово пламенел краснотал, рябиновые оранжевые ветки раскидались по кромкам шали. Длинная, чугь не до самых пят шуба-доха из соболей плотно облегала тонкую и гибкую фигуру молодой попадьи. Чтото торжественно-возвышенное и вместе с тем обреченное и жалкое чудилось в подчеркнуто тихой поступи женщины, в посадке ее чуть вскинутой головы. В таком бы наряде да при такой тополиной фигуре ходить бы ей по улицам города, чтоб останавливались люди, дивились ее походке, ахали при взгляде на ее худощавое, чуть скуластенькое смуглое лицо, от которого невозможно было отвести сразу глаза, так как оно приковывало к себе каким-то загадочным, нервическим выражением, когда какая-то затаенная, сокровенная мысль кладет на чело печать безысходности и тем как бы взывает других к сочувствию. А кто же тут мог смотреть на нее? Немо поблескивали окна в избах, немо курились дымными столбами трубы на крышах, немо лежали неподвижные снега, белые-белые, ни с чем не сравнимые ко своей белизне, немо чернели за огородами темные кедровые леса, грустные, задумчивые, притихшие, словно перед какой-то большой бедой.

"Видно, опять тоска обуяла Глашу", — подумал Горбяков и, заслышав шаги женщины на крыльце, осмотрел себя с ног до головы, пригладил бороду и жесткие, чериые, с проседью волосы на круглой голове, которые смолоду у него были непокорными, торчали порой хохотками, как солома в снопе.

— Здравствуй, Федя! Здравствуй, милый! Я не очень оторву тебя от дел, если пять минуток поговорю с тобой? — Голос у Глафиры Савельевны был высоким и звонким-звонким и потому напряженным, как тетива лука: казалось, еще миг, еще одно слово — и он надорвется, и произойдет что-то невообразимо страшное. Но голос звенел и звенел, и лишь в окончании фраз слышалась в нем легкая дрожинка.

— Здравствуй, Глаша! Раздевайся, пожалуйста!

Проходи. Я в твоем распоряжении. — Горбяков помог Глафире Савельевне снять шубу, принял от нее пламеневшую яркими расцветками шаль, повесил на гвоздь.

Глафира Савельевна огладила на себе цветастое, под стать шали, кашемировое платье, поправила косы, уложенные короной, взглянув на Горбякова беспокойными, с непроходящим испугом глазами, сказала:

— Тихо и у тебя в доме стало, Федя. Отиел твой соловушко Поля, опустел твой дом. А что у тебя глаза-то красные, Федя? Уж не плакал ли в своей конуре от одиночества?

— Ну, полно тебе, Глаша, вот так сразу тоску-то на меня нагонять. Полю жалко, да ведь сердцу не прикажешь. Полюбила. А глаза у меня красные по другой причине. Что-то нездоровится, чуток познабливает, особенно к вечеру. Проходи, пожалуйста, вон в кабинет, не стой у двери. Тут вот дует в щель. Все никак не могу собраться да кошму перебить заново.

Глафира Савельевна осторожными и все теми же торжественными шагами проследовала в кабинет. Горбяков поплотнее прикрыл за собой дверь. Вот-вот придет стряпуха готовить ужин, начнет греметь посудой, а Глафира Савельевна, наверное, будет изливать душу, исповедоваться перед Горбяковым, просить отравы на самыйсамый крайний случай. Было ведь так уже не один раз…

4

Горбяков знал Глафиру Савельевну, пожалуй, уже лет десять. Горькой, трудной судьба была у нее. Приехала в Нарым учительствовать. Шел ей двадцать второй год. Выпорхнула из родительского гнезда нежданнонегаданно. Отец был чиновник, рискнувший попытать Счастья на золотом поприще. Вместо прииска в Мартайге угодил в тюрьму за какие-то махинации. Какие? Дочь толком этого не знала. Один из старых друзей семьи сказал: "Не верь никому, Глаша Его махинация известна: бедность. Нашлись соперники побогаче. Прииск прибрали к своим рукам, а батюшку твоего упрятали от греха подальше. Наука: с сильным не борись, с богатым не судись".

Глаша по неразумности ринулась восстанавливать справедливость, но вскоре поостыла. Жизнь, с которой столкнулась она на первых же шагах, напомнила ей темный омут: на поверхности — гладь, а чем глубже, тем непрогляднее тьма, тем страшнее ее мутная бездна.

Огец, правда, не слишком долго терпел мучевия. Бог прибрал его в тюремной больнице, поначалу наградив брюшным тифом. Мать после этого прожила только две недели. Осталась Глафира, как пташка, не отрастившая еще крыльев, одна-разъединая в порушенном гнезде. Советчики, конечно, налетели со всех сторон. Делай, голубка, так, а этак, душенька, не делай. Но вскоре оказалось, что советчики не собирались учить ее задарма, за спасибо лишь. Одни начали присматривать мебель, другие интересовались гардеробом матери и отца, третьи с откровенным вожделением посматривали на нее, примеряя к роли любовницы, четвертые, изо всех сил изображая бескорыстных ее радетелей, бесцеремонно лезли в отцовские столы, стараясь докопаться, не осталось ли у старого чиновника, прослужившего в акцизе без малого сорок лет, каких-нибудь денжонок либо в банке, либо в ценных бумагах. Но, увы, пожива могла быть слишком мизерной для людей с черными замыслами. Золотые часы, костюм, трость, отделанная серебром. Капиталов ни в банке, ни в ценных бумагах не оказалось. Наоборот: остались долги. Имущество описали, быстренько распродали, но и этого было мало, чтобы покрыть счета за какие-то малопопятные сделки, предпринятые легковерным отцом.

Вот тут-то Глафира Савельевна и кинулась в безвестные дали Нарыма. Все ей опостылели, все ей было немило. Кое-как дослушав курс педагогических лекций при учительской семинарии в Томске, она сдала экзамены на-право быть учительницей церковноприходской школы. Сдала хорошо. Девица была способная, смышленая, да и общеобразовательная подготовка позволяла ей быть даже лучше других: гимназия. Она окончила ее успешно, втайне мечтая отправиться со временем в Петербург на Бестужевские высшие женские курсы, а может быть, даже рискнуть пробраться в Цюрих или в Лондон, где уже давным-давно эмансипация женщин была в полном разгаре и девушки сидели на университетских скамьях наравне с юношами.

Но мечты ее рухнули стремительно и навсегда. Нарым встретил ее сурово, жестоко, да, впрочем, встречал он так не ее одну. Школа была открыта в старой, прогнившей избе, давно уже покинутой ее хозяевами. Мужики встретили учительницу без особой радости. Что сна им несла? Новые заботы, а их и без того было немало. Правда, двое-трое из них, понимавшие, что за нудным однообразием текущих лет придет иной век — век грамотности, — с готовностью помогли кое в чем: сбили из плах скамьи и столы вместо парт, заделали дыры в углах избы, подвезли дров, первыми привели своих детей на занятия, собрали по миру для учительницы теплую одежонку, посудинку, немножко харчей…

Зима выдалась жутко холодной и вьюжной. Сколько ни топи, сколько ни сжигай дров, все равно тепла не удержишь. В такие дни — а временами Глафире Савельевне казалось, что им не будет конца, они надвинулись на землю невесть откуда, чтоб навсегда отдать ее во, власть этой беспощадной стуже, — дети не приходили в школу, сама изба по самую трубу утопала в снегу. Надев на себя все теплое, что только можно было собрать, Глафира Савельевна притискивалась к печи, боясь оторваться от нее, не рискуя выйти за дверь. Отчаявшаяся от холода и голода, она попыталась однажды закрыть трубу, когда угли еще источали газ. Расчет был простой: угореть и уснуть навсегда. Но в такой избе и угореть-то было невозможно. Сквозняки выветрили газ, и она отделалась тяжкой и нудной головной болью.

В эти-то самые критические дни ее жизни Горбяков и познакомился с Глафирой Савельевной. Деревня, в которой учительствовала девушка, была по пути между Парабелью и Нарымом.

Как-то раз Горбяков возвращался из Нарыма домой.

В ночь снова запуржило, еще сильнее подморозило. Не рискуя продолжать путь, Горбяков остановился у сельского старосты на ночевку. О том, что в деревню приехала учительница, он уже слышал и рад был случаю познакомиться с ней.

Обминая снег ногами в пимах с высокими голяшками, разбрасывая его доской по сторонам, Горбяков пробился к двери, с большим трудом отодрал ее и вошел в избу. Глафира Савельевна лежала у себя в закутке, за холодной печкой, потеряв уже счет часам и твердо зная, что конец ее близок. Горбяков кинулся к старосте, где оставил свои фельдшерские принадлежности и сумку с лекарствами. Когда он вернулся к учительнице, он застал ее уже сидящей. Глафира Савельевна поразила его своим изнуренным видом. Трое суток она не пила, не ела. Голодная смерть в промерзшей избе казалась ей менее страшной, чем жизнь в этом ледяном краюг среди людей чужих, непонятных и далеких.

— У вас полная атрофия воли, милая девушка. Вам нужно прийти в себя, стряхнуть апатию. Здесь, в Нарыме, живут не только звери, но и люди. А среди них есть такие, которые остались тут добровольно, по убеждению. И представьте себе — и у них есть не только свои горести и печали, но и радости. Да, да, радости… Один из них перед вами.

Глафира Савельевна слушала Горбякова вяло, безразлично, но не столько его слова, сколько вкусная пища, принесенная из дома старосты, понемногу возвращала ей силы.

Горбяков не уехал до тех пор, пока не вернул Глафире Савельевне доброго и деятельного самочувствия, пока мужики не подвезли дров, пока не натащили ей разнообразной снеди, пока не раскопали избу из сугробов снега.

А через недельку Горбяков снова приехал сюда. Глафира Савельевна уже оправилась, встретила Горбякова смущенная, боялась взглянуть ему в глаза. Горбяков ни единым словом не обмолвился о прошлом случае, ни ввука не произнес в поучение и в назидание. Доверчиво и просто он рассказывал ей о себе, о своей беде, настигшей его недавно, об осиротевшей дочке Поле, которая стала для него теперь дороже всего на свете, о клятве, которая созрела в его душе: дожить свой век здесь, в Нарыме, быть рядом с могилой жены и ничем, совершенно ничем — ни словом, ни делом — не унизить памяти о ней.

Эта доверчивость Горбякова перед малознакомым человеком всколыхнула душу Глафиры Савельевны.

— Вы брат мне, Федор Терентьич. Брат по несчастью! — воскликнула Глафира Савельевна. — Все, что вы сделали тогда, в тот раз, когда смерть стояла уже у меня в изголовье, мог сделать каждый благородный человек. А вот так искренне, вот так беспредельно отдать тайны своей души другому мог только брат.

Глафира Савельевна заплакала, и худенькое ее личико вдруг стало одухотворенным, втрадальчески торжественным и неотразимо привлекательным. Горбякев замер, чувствуя, что спазмы и ему сжимают горло.

С этой встречи между ними установились отношения действительно такие, какие случаются довольно редко: откровенные, бесхитростные, чуть ли не родственные.

Они договорились называть друг друга на "ты" и по имени. Они знали теперь друг о друге почти все. Да, почти все, если не считать той великой тайны, которой обладал Федор Терентьевич Горбяков как член Нарымского большевистского подпольного комитета, как его связной, державший в своих руках все нити партийных связей, простиравшихся от нарымских деревень до столицы государства Российского — Петрограда и до многих-многих городов зарубежных стран, в которых обитали до поры до времени русские революционеры-большевики.

Если честно сказать, то Горбяков, установив с Глафирой Савельевной искренние отношения, подумывал не раз о том, чтоб приобщить и ее к истокам революционной партийной мысли и действия. Она была человеком, глубоко пострадавшим от социальной несправедливости. Чувства и мысли обездоленных ей были близки и понятны. А ему, Горбякову, к тому же на этом перегоне между Нарымом и Парлбелью так не хватало своего человека, способного приютить, обогреть, обезопасить того или иного товарища, отправлявшегося по решению подпольного комитета в побег.

Именно поэтому, изредка навещая Глафиру Савельевну, Горбяков всякий раз старался возбудить у нее интерес к общественной жизни, рассказывал о событиях на фронте, о настроениях солдат, не избирал особо осторожных слов, когда нужно было критикнуть царское правительство за крохоборство, за мизерность средств, которые отпускались на содержание школ и больниц.

И по тому, как порой загорались глаза Глафиры Савельевны, с какой живостью подхватывала она его суждения, Горбякову казалось, что хотя и медленно, но верно он приближается к цели: Глафира Савельевна постепенно придет к сознательному участию в революционной борьбе.

Но как же далек был от истины ГорСяков! Он даже и представить себе не мог, что его появление возле Глафиры Савельевны пробуждало в ней совсем-совсем иной строй чувств и помышлении. Краткие ц довоиыю редкие его наезды еще острее подчеркивали в ее сознании одиночество, которое угнетало ее с каждым днем все сичьнее. С его отъездом еще явственнее простиралась перед ней страшная, душераздирающая незащищенность от ударов суровой жизни, которые грозили, ей со всех сторон, куда бы только она не вздумала ступить.

И еще одно чувство будоражил в ней Горбяков: инстинкт женщины, не ставшей еще женой и матерью, но страстно звавший ее исполнить зов природы Горбяков н не подозревал даже, что Глафира Савельевна расположена к нему как к мужчине всем существом своим и ей стоит больших усилий сдерживать себя, чтоб не открыть перед ним свое тайное тайных. Не знал Горбяков, этот умный, пронзительный и цельный человек, и еще одной наиважнейшей детали: Глафира Савельевна замечена не только им, ее заприметили, если можно так выразиться, люди с противоположного берега.

В великий пост из Нарыма в деревню, где жила Глафира Савельевна, приехали священник с дьячком. Приобщая к святому причастию школьников, они не могли не обратить внимания на молчаливую, но полную внутреннего достоинства учительницу. Особенно выказал к пей свое благорасположение дьячок Вонифатий. Он был уже не молод, чуть глуховат, подслеповато щурился на белый свет, но положение одинокого человека, все-таки чего-то уже достигшего, позволяло ему держаться на волнах житейских с достаточной уверенностью.

Ход жизни, ее реки и ручейки причудливы, и никому не дано наперед знать, где, как, почему они совершают неожиданные изгибы и всплески. Так случилось и в этой истории. Нарымский дьячок Вонифатий неожиданно оказался перед возможностью получить сан дьякона. Пришлось торопиться с бракосочетанием, ибо священнослужитель такого сана по установившимся канонам не мог быть рукоположен в состоянии одиночества.

Вопифатий долго не размышлял. До Глафиры Савельевны от Нарыма хорошие кони домчали за два часа.

Смятение, в которое поверг Вонифатий свою избранницу, было трудным. Глафира Савельевна убежала за деревню, в лес, и там-то, глядя в холодное, бесстрастное небо, в слезах и муках решала будущее своей жизни.

Вонифатий мало, если не сказать резче, располагал к себе, но зато — и об этом нельзя было думать без трепета — сразу, вот уже через неделю кончится ее холодная и голодная жизнь и подымется неред ней щит, способный хоть как-нибудь уберечь ее от ударов судьбы.

История сия на Руси не блистала новизной, была почти извечной, но кому от этого было легче?

А Вонифатию повезло. Не засиделся он на долгие годы в дьяконах. По случаю скоропостижной смерти парабельского священника получил Вонифатий приход.

Весной, в самое половодье, в Парабельскую протоку вошел карбас с имуществом и с людьми. Это прибыл отец Вонифатий с матушкой. Горбяков уже знал об уходе Глафиры Савельевны в другой мир, чуждый для него и глубоко ненавистный, и, по правде сказать, не думал излишне терзаться по этому поводу. Конечно, горько было оттого, что обманулся в своих представлениях. Но переживется и это, как переживалось уже многое другое. Однако вот что, черт подери, обеспокоило Горбякова: ведь нельзя ему, заметному человеку в этой местности да еще играющему роль верноподданного престолу, не навестить нового батюшку, не оказать ему внимания в столь важный час вступления того во владение храмом архангела Михаила и приходом чуть не в целую волость. Не сделай этого Горбяков, — тотчас его поступок получит освещение очень невыгодное, подрывающее его прочную репутацию. Задумался Горбяков, помрачнел, ходил из угла в угол, прикидывал. Да только зря он усложнял свою жизнь.

В тот же день, когда карбас из Нарыма пристал к парабельскому берегу, в дом Горбякова прибежала жена трапезника с запиской от Глафиры Савельевны. Та просила разрешения у Горбякова посетить его, и немедля, сегодня же.

— Ну, коли матушка барыня по всем видам приболела, передай, тетка Ульяна, ей, пусть приходит, если может, сейчас, — сказал Горбяков посыльной, зная, что посещение фельдшера, да еще по его разрешению, дозволено хоть кому и это не вызовет никаких кривотолков на селе.

Глафира Савельевна словно ждала его ответа за углом. Она примчалась в сей же час. Влетев в кабинет Горбякова и не сказав ему ни одного слова, она опустилась перед ним на колени, давясь рыданиями, заговорила с исступлением:

— Ударь меня, Федя, ударь сильнее за мое подлое и низкое ренегатство, за пустую трату твоих благородных порывов. О ренегаты, о клятвоотступники… Ну нету же, нету на свете более отвратной породы, чем они… Ну ударь, Федя! Ударь и прости. Испугалась я жяшщ, испугалась борьбы… Ну сказки, ты презираешь меня? Презираешь?

"Истеричка… типичная истеричка… и хорошо, очень хорошо, что не вовлек я ее в подпольную работу… Могла бы в трудный момент выдать, натворить бед, пустить под откос всю организацию", — слушая возбужденный голос Глафиры Савельевны, думал Горбяков.

— Встань, Глаша, и сядь вот сюда, — твердо сказал Горбяков, соображая, как сделать так, чтобы не восстановить ее против себя и в то же время обезопасить свою тайную работу на революцию и партию.

Глафира Савельевна села на стул, все еще всхлипывая и заслоняя мокрое лицо батистовым надушенным платком.

— Слушай-ка, Глаша, что я тебе скажу: каждый живет как может и как хочет. Желающий бороться найдет поприще, где кжшт борьба. Жаждущий покоя обретет его. Ты поступила так, как велела тебе твоя совесть.

— Велела совесть?! А если эта совесть грызет меня и день и ночь! Что мне делать, Федя?! Что делать? — Глафира Савельевна сомкнула руки, закинула их за голову.

Горбяков не спешил с ответом.

— Что делать? — сказал наконец он после долгого молчания. — Жить, Глаша, жить дальше, быть человеком. А быть человеком можно ведь в любом положении.

В твоем также. Разве не люди окружают тебя? Разве они не нуждаются в помощи? Ты сама хватила горького до слез и знаешь, как дорого участие другого, когда жизнь ломает твою судьбу, когда несчастье гнетет тебя…

Поглядывая на Глафиру Савельевну, Горбяков видел, как светлеет ее лицо, как оживают глаза и дыхание становится более спокойным. Он говорил и говорил, стараясь, чтобы в ее сознании навсегда запечатлелось этакое необозримое благолепие и христианское человеколюбие, источающееся из его души. Ведь в прежних своих беседах с ней он слишком много высказал таких мыслей, которые не оставляли сомнения в его общественных идеалах: он революционер, он без устали с заступом в руках копает этому старому миру могилу. Теперь требовалось несколько нейтрализовать свои суждения, окрасить их в расплывчатую формулу сочувствия страждущим и обездоленным, но и не оттолкнуть женшину, не подорвать ее искреннего расположения к себе.

Как-никак, живя в дружбе да согласии с ней, он мог рассчитывать, ну если не на прямую помощь, то на косвенное участие в некоторых делах. Даже знать ему, что делается в поповском доме, какие стекаются туда вести с разных точек обширного края, отнюдь не мешало!

— Ты знаешь, Глаша, я доволен, что перестала ты быть бобылкой, живешь в тепле, в холе. А нервишки твои мы подлечим. Я тебе дам микстуру: валериановый корень, красавка, ландыш. Попей. Честное слово, поможет…

Горбяков вытащил из шкафчика бутылочку с лекарством и подал Глафире Савельевне.

— Ты ангел мой, Федя! — Она порывисто вскочила, поцеловала его в заросшую жестким волосом и пропахшую табаком щеку, принялась приглашать в гости.

— Приходи, непременно и без особых церемоний…

Вонифатий хоть и поп, но не святой, любит и выпить и повеселиться. А уж как я рада буду! Ты единственный здесь свет в окне…

5

С того первого посещения Глафиры Савельевны много воды утекло. Не раз и не два прибегала она к Горбякову, ища у него защиты от тупой и сытой жизни. Приступы отчаянного раскаяния, тоски, обличения Вонифатия как мелкого жулика, глумящегося порой над темной и доверчивой паствой, ярая ненависть к своему "ренегатству" не мешали ей устраивать шумные обеды и ужины, с обилием еды и всяческого пития, с приглашением на них нарымских толстосумов и полицейских чинов и с пением под гитару цыганских романсов и песен довольно крамольного содержания.

Всё, что ни совершалось в жизни Глафиры Савельевны, Горбяков знал раньше всех. Порой доверчивость молодой попадьи ставила его в тупик, он скрывал свою растерянность под напускным спокойствием, но лишиться такого хорошего прикрытия своих действий, каким были эти отношения, он не мог.

Отец Вонифатий знал, что супруга его преклоняется перед этим малоразговорчивым, бирюковатым на вид фельдшером, но почему-то не сомневался в благородстве Горбякова и не только не ревновал к нему ненаглядную Глашу, а был рад и доволен, когда удавалось залучить в свой дом на часок-другой Федора Терентьевича. Объяснялось все это по-житейски просто: существовать под одной крышей с таким неуравновешенным, взбалмошным человеком, каким была Глафира Савельевна, смог бы не каждый. Ну, поп и рассуждал по старой мудрости: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало…

…Горбяков на этот раз ошибся в своих предположениях: Глафира Савельевна не собиралась перед ним исповедоваться. Дело обстояло гораздо хуже.

— Я пришла к тебе, Федя, с неприятной вестью.

"Неужели что-то просочилось относительно бегства Акимова?" — мелькнуло в уме Горбякова, и он весь насторожился.

— Чем ты, Глаша, хочешь меня поразить? — скрывая под усмешкой волнение, спросил Горбяков, стараясь не показывать своих встревоженных глаз Глафире Савельевне.

— Вонифатий исповедовал бабу из Голещихиной, — сказала Глафира Савельевна. — Ну, то-се. Что ни спросит, в ответ одно и то же: "Грешна, батюшка, грешна". — "Ну, — спрашивает Вонифатий, — не лгала ли?" — "Лгала, — говорит, — батюшка, лгала". На этом бы дуре надо было замолчать. Так нет же, пустилась в подробности… "Неправду, — говорит, — сказала я уряднику, когда он домогался насчет беглеца из Нарыма.

Видела я его, как он по тальникам шарился, видела и в другой раз: повел его поселенец Федот Безматерных в кедрачи за Большую Нестерову. Оба, говорит, — на лыжах, с ружьями".

Глафира Савельевна замолчала, как-то не очень натурально закашляла, вытирая губы платочком. Горбякову показалось, что она делает это нарочно, давая ему возможность обдумать происшедшее.

— Ну, ну, Глаша! Что же дальше? — веселым тоном спросил Горбяков, прохаживаясь по комнате и покуривая трубку.

— А все последующее, Федя, можешь представить.

Вонифатий пришел домой и начал, конечно, советоваться: не сказать ли, мол, уряднику? Может быть, баба-то не зря болтанула. Может быть, вроде проверочку ему решили устроить? Тут же, говорит, в Нарыме у жандармерии в каждой деревне по пятку тайных агентов имеется.

— В этом Вонифатий Гаврилыч прав, абсолютно прав. Агентов более чем предостаточно. Но бабу зря он подозревает. Убеди его, Глаша, в этом. Наплела она от усердия, в исповедальном приступе. Так часто случается с психопатическими типами. Я ходил с Федотом Федотычем на лыжах. Охотились мы на косачей в кедрачах за Большой Нестеровой. Тоже сказанула: беглец!

— Видишь, вон как! — воскликнула Глафира Савельевна, но по выражению ее глаз Горбяков понял, что она не очень верит ему. — И все-таки, Федя, я решила сообщить тебе. Если беглец в самом деле на твоем попечении, поостерегся бы ты с ним, — продолжала Глафира Савельевна, понижая свой звонкий голос.

— Спасибо тебе, Глаша, но только откровенно тебе говорю: никакого отношения к беглецам не имею. Ты ведь сама знаешь, что работы у меня и без этого по горло, а ссыльные бегут чуть не каждый день. А тот осенний беглец из Нарыма наверняка уже до городов добрался. Неужели бы он все сидел здесь, под Парабелью?! — Горбяков ловко крутанулся на каблуке ботинка, лихо щелкнув пальцами, меняя тон, сказал: — А ну их всех к богу, Глаша, и беглецов, и полицейских!

Скажи лучше, как живешь-то? Давно что-то не слыхать, не видать тебя.

— К именинам Вонифатия готовлюсь, Федя. Надеюсь, не обойдешь его своим вниманием?

— Ну что ты, как же можно! А когда, если не секрет?

— В воскресенье. В два часа пополудни. Не забудь.

Ну а если забудешь, напомню. Так и знай. Без тебя и за стол не сядем.

— А гостей будет много, Глаша?

— Больших гостей, Федя, ждем. Хоть пока это тайна, а волнуемся страшно, особенно Вонифатий. Архиерея сюда нелегкая несет. А разъезжает он, говорят, не один. Вместе с ним едет исправник. И его придется пригласить. Из Колпашевой Вонифатий весточку получил.

— Естественно! — воскликнул Горбяков и, помолчав, добавил: — Что ж, Глаша, хлопочи, не ударь в грязь лицом перед важными особами. По чести сказать, и мне не приходилось бывать в таком почтенном обществе. Хорошо, что сказала. Приплелся бы в пимах, в дубленом полушубке, по-свойски. Учтем.

— Да не преувеличивай, Федя! Насмотрелась я одно время на эту публику в доме отца. И наплакалась. Бывало, напьются, вяжутся…

— Ну, тогда ты была беззащитная девушка, а теперь — жена да еще матушка.

Глафира Савельевна вскочила, замахала руками, в глазах ее вспыхнули буйные огоньки.

— Не береди, Федя, душу, не прикасайся к ранам!

Горбяков умолк, виновато опустил голову: не ту струпу, видать, тронул Глафира Савельевна заспешила домой. Горбяков помог ей одеться, вышел на крыльцо, пожелал на прощание всего самого лучшего. Она полуобернулась, напомнила:

— До воскресенья, Федя.

6

Едва Глафира Савельевна скрылась эа сугробами, Горбяков надел полушубок, шапку, рукавицы и вышел во двор. Здесь, в сараюшке, в дровах, лежал чурбак с выдолбленной серединой. Долго он ждал своего часа.

Наконец час этот наступил.

…Ну денек выдался, век его не забудешь! Вначале стычка с урядником, потом появление попадьи с безрадостными вестями. Сколько лет Горбяков ходит по острию ножа, но такого опасного положения никогда еще не складывалось. Может быть, конечно, оно какнибудь и ослабнет, но сидеть сложа руки он не будет.

Пока враги не получили точных доказательств его подпольной работы, надо обезопасить себя от возможных осложнений. И первая его забота — документы.

Горбяков бережно доставал из склянки бумаги, расправлял их на согнутом колене, бегло прочитывал, потом свертывал по размеру ниши в березовом чурбаке.

Вот он развернул ученическую тетрадь, пробежал глазами по строкам, исполненным неразборчивой вязью синими чернилами. Это был протокол партийной конферейции нарымских большевиков. Досталось тогда на ней и меньшевикам, и эсерам, ж кадетам. Не забыты были и их пособники оппортунисты всех оттенков.

Улыбка тронула губы Горбякова. Он живо вспомнил некоторые подробности этого памятного собрания. Оно продолжалось целых два дня: вначале в буераке за селом под видом пикника, а потом на квартире у больного товарища. Пока произносились речи, он сидел в белом халате, со стетоскопом в руке, готовый в любой миг отвести на себя тревогу. Правда, запасной выход через открытый подвал тоже был наготове. Но вее обошлось хорошо. Ни явные полицейские чины, ни их тайные агенты, ни идейные противники большевиков из других партий так и не узнали о происшедшем собрании. А оно было важнейшим: не только Горбяков, все участники разошлись с этого собрания с полной ясностью по самым важным вопросам жизни: война, мир, революция. Как ни далеко было до Нарыма, но и сюда поступили уже достоверные известия о Пражской партийной конференции, о Краковском и Поронинском совещаниях Центрального Комитета с партийными работниками.

Уложив тетрадку в нишу, Горбяков развернул другую. О, за эту тетрадочку нынешние власти не пожалели бы больших денег: здесь были сосредоточены адреса явок и партийных комитетов, с которыми поддерживали связи нарымские большевики. Адреса были записаны открытым способом, хотя и под видом аптек.

Попади эта тетрадочка в руки врагов, они смогли бы многое из нее почерпнуть для своих злодеяний против революции.

Когда все бумаги были уложены, Горбяков закрыл нишу плотно подогнанной крышкой. Кромки застарелой, но прочной бересты скрыли линию обреза. Чурбак как чурбак. Таких в каждом дворе дополна.

Теперь чурбак надо было унести в сарай и там сунуть его рядом с поленницей сухих березовых дров в угол, в древесный мусор, скопившийся за многие годы.

Горбяков устал: ныло под лопатками, поламывало в пояснице, болела голова. "Не подождать ли до утра? Сейчас в сарае темь", — мелькнула заманчивая мысль и захотелось лечь на кровать и уснуть. Но ощущение беды, которая надвигается на него, испытанное при встрече с урядником, не покидало его. Тревожные вести, принесенные попадьей, тоже не радовали. "Нет, нет, Федор, этого нельзя откладывать. Делай сейчас же", — сказал он себе и, устало двигая ногами, — вышел в прихожую.

На полке возле печки стоял фонарь. Горбяков зажег его, надел полушубок, шапку, вернулся в свой кабинет за чурбаком. Он взял его под мышку, прикрывая мерцавший фонарь полой полушубка, вышел на крыльцо.

Двор у Горбякова был обнесен бревенчатым забором и покрыт жердями и соломой, как у всех в Нарымском крае. Но калитка, соединявшая двор с огородом, распахнулась, и в нее, как в трубу, со свистом врывалась Снгежная струя. Ветер ударил Горбякова в грудь, обдал холодными, колючими снежинками. Пряча лицо в воротник, Горбяков ощупью, в кромешной темноте добрел до сарая. Тут за дощатой стенкой ветер был не страшен.

Горбяков поставил фонарь на поленницу, опустил чурбак на землю. С помощью топора он расчистил в углу от опилок и мелких щепок местечко для чурбака, там же, где он стоял, дожидаясь своего часа, поставил его, потом топором же пригреб к нему мусор. Оглядевшись в сумраке, Горбяков кинул в угол несколько суковатых поленьев и, загасив фонарь, пошел обратно.

Взойдя на крыльцо, Горбяков остановился. Пурга неистово выла, стонала, плакала. Где-то далеко-далеко, на другом конце Парабели, исступленно брехалр! собаки.

"Волки, видно, у дворов шляются", — подумал Горбяков.

Он закрыл двери в сенях на засов, войдя в дом, погасил лампу, вначале в прихожей, затем у себя в кабинете и, испытывая тоску по теплу, полез на печку, с усмешкой думая о себе: "Рано, братец мой, в старики записался. Федот Федотыч не уступит своего места. Тут, на печи, блаженство, рай, истинный уют для души и для тела".

ЧАСТЬ ВТОРАЯ