ЧАСТЬ ПЕРВАЯПОЛЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Зимние дороги в Нарыме в пять, в десять раз короче летних. К рождеству промерзают на перекатах чуть ли не до самого дна большие и малые реки, непроходимые зыбкие болота покрываются саженным панцирем мерзлоты, озера и курьи лежат неподвижные, прикрытые гладким, отполированным ветрами стеклом в два аршина толщины. Мчись куда хочешь, лети куда тебя душа зовет!
Для зимних дорог у Епифана Криворукова все наготове: длинноногий, поджарый конь с подобранным хвостом и короткой гривой — такому коню, никакой занос не страшен; легкая кошева на широких, как лыжи, полозьях, просторные, до самых пят, дохи — лосевые, собачьи, овечьи; закутаешься никакой мороз не страшен, никакой ветер не пробьет.
Весточку Поле о том, что и ей предстоит дорога, принесла вездесущая Домнушка. Было раннее утро. За стеной буянила вьюга. Бренчало от ударов ветра стекло в оконной раме. Поля проснулась и лежала, прислушиваясь. Вот-вот наверху в горнице Анфисы Трофимовны настенные часы отстукают пять ударов. Тогда она быстро выскочит из-под одеяла, оденется и, схватив ведро, помчится вместе с Домнушкой доить коров.
Но часы словно замешкались и не торопились оглашать дом протяжным зычным звоном. Уж не остановились ли? Или она проснулась в неурочное время?
Вдруг в дверку комнатки под лестницей послышался Легкий стук. Ползг приподняла голову. Казанки чьих-то пальцев снова прикоснулись к двери: и раз и два. Поля набросила на себя платьишко, сунула ноги в пимы.
— Кто там? Кто это? — обеспокоенно прошептала Поля, прикладывая ухо к двери.
— Откройся, Поля.
— А, Домнушка! Сейчас отомкну. — Поля осторожно, боясь разбудить свекра со свекровью, вытащила крючок из петли, медленно-медленно отвела дверь. Входи, Домнушка. На стул вот здесь не наскочи.
— Не бойся, Поля. Месяц-то эвон как светит!
Вижу.
— Садись-ка на ящик, Домнушка. — Поля отступила в глубь комнатки, присела на неприбранйую, теплую еще от ее тела постель. Сердце заныло, застучало от нерадостных предчувствий.
— Ты что не спишь-то, Домна Корнеевна?
— Вздыматься нам пора. Вот-вот часы пробьют.
Слушай-ка, Поля, что наши верхние идолы удумали-то.
Никишку в город с обозом отослали, а тебя Епифашка нонче на промыслы увезет.
Поля сразу вспомнила сон, виденный в минувшую ночь: извилистая река в крутых лесистых берегах, пароход, плеск воды на перекатах. Пароход не плывет, а скачет, и кажется Поле, охваченной тревогой, что еще миг — и он ударится о выступ берега, и трудно сказать, уцелеет ли она после этого удара.
"Пароход — к дороге. А только какая у меня может быть дорога? Разве в Парабель проведать папку сбегаю", — подумала Поля и постаралась скорее уснуть, чтоб заспать неприятный осадок на душе от этого несуразного сна. А сон-то оказался в руку! Поля пересказала сон Домнушке, та всплеснула руками, зашептала:
— Ой, Полюшка, худой сон. Пароход-то, говоришь, так и скачет, скачет, как стреноженный конь. Страхито какие!
Наверху скрипнула цепочка с гирями настенных часов, и по дому разнесся протяжный звон.
— Ты встала, Поля, нет ли? — нарочно громко сказала Домнушка, безбоязио постукивая в дверку.
— Иду, Домна Корнеевна, иду! — отозвалась Поля и хихикнула в подушку.
Проделывалось все это для Анфисы. Чуть замешкайся они со вставанием, сию же минуту заскрипит пол под тяжелыми ногами Анфисы. Она спустится на три-четыре ступеньки и спокойным, но пронизанным ядом упреков голосом скажет:
— Домна! Палагея! Вы что ж это ноги-то до сей поры тянете? Пли я за вас коров доить пойду?! Ишь вы, негодницы какие! Небось как за стол садиться, так и резвость откуда-то берется. К" сок, что пожирней да повкусней, не от себя, а к себе все норовите тащить…
Ну-ка, быстро у меня за подойники!
…Через пять минут Поля и Домнушка в полушубках, пимах, пуховых полушалках, с подойниками в руках ушли во двор. Дойные коровы содержались в стайке, срубленной из толстых бревен и проконопаченной по углам мохом с глиной. Коровы замычали, застучали рогами в забор, почуяв, что идут хозяйки. Домнушка прикрикнула на них:
— Тихо вы, лупоглазые!
Поля кинулась открывать воротца стайки, но Домнушка ее остановила:
— Погодь, Полюшка. Расскажу тебе, как секреты их вызнала. Сюда она, жаба, не придет, холодно ей, а нам, вишь, жарко.
— Ну-ну, Домна Корнеевна, — как-то обреченно, без особого интереса к тому, что скажет Домнушка, отозвалась Поля, про себя думая: "Нет, нет, не жилец я в их доме. Вернется Никита, лишнего дня не проживу тут. Папа с дедушкой не выгонят нас от себя, а дальше видно будет".
— Наверху приборкой я занималась, — заговорила Домнушка. — Ну, залезла под кровать, шурую там тряпкой. Они зашли в горницу, сели на диван. Она, змея подколодная, спрос ему учиняет: где бывал?
Сколько рыбы закупил? По какой цене? Сколько пропил? Взяла у- него бумажник, пересчитала деньги. Недохваток! Как поднялась, как расходилась! Туча! Он — вяк, вяк, а она его хлещет по мордасам. Вижу — и он взъярился. Ударил ее, она шлепнулась об стенку. Замерла я под кроватью. Хоть за перегородкой, а боязно.
А только отшумели они, опять сели рядом и гу-гу-гу, будто и ничего между ними не было. Считают что-то, деньги туда-сюда перекладывают. Он-то вдруг и скажи ей: "Отпусти ты со мной Полю. Счет будет йести, девка грамотная, бойкая". Она вроде бы обрадовалась:
"А что, бери! Толку от нее тут мало, все к отцу бегает.
А там с тобой, гляди, и привыкнет, подучится". На том и порешили… А ты, Полюшка, бойся его, жеребец оп стоялый, обормот бесчестный.
"И тут не сахар, и там будет не малина, скорее бы Никита возвращался", — с унынием в душе подумала Поля, но выдавать себя не захотела, не очень-то доверяла Домнушке, хотя и чувствовала ее расположение.
— Постою за себя, Домна Корнеевна. Я ведь с виду только тихая, а так-то в душе вольная, — стараясь подбодрить себя, сказала Поля. — Зажигай фонарь.
Домнушка присела, чиркнула спичкой, зажгла фонарь, вошла в стайку, повесила его на деревянный кляп, вбитый прямо в стену.
Поля подошла к пестрой корове, прозванной Субботкои, ласково потрепала ее за ухо, полотенцем обтерла вымя и начала доить. Звякнуло ведро от удара струи. Полю обдало сытным теплым запахом молока.
Субботка покорно стояла, не шелохнув ни разу длинным хвостом. Поля быстро подоила ее, передвинулась к другой корове — Красотке.
"Надолго ли увезет он меня? Неужели до конца зимы? Какая из меня торговка? Вот уж чего не ждала, не гадала… Накажу через Домнушку, чтоб Никиша приехал за мной сразу, как вернется из города…
И к папе надо сбегать… Сейчас же сбегать, сказать ему, что увозит меня Епифан Корнеич с собой на промысла", — думала Поля под мерное треньканье подойника.
С полными ведрами молока Домнушка и Поля пошли в дом. На крыльце Поля придержала шаги. Заглядывая в сумраке в лицо Домнушки, спрятанное в полушалке, попросила вполголоса:
— Как приедет Никиша, не забудь, Домна Корнеевна, сказать ему: жду его, как соловей лета.
— Не переживай, Полюшка. Не токмо скажу Никишке, а спокойствия ему не дам, пока он к тебе не уедет. Слыханное ли дело в такую пору молодых друг от дружки отрывать? Людоеды, вампиры!
Домнушка так взволновалась, что не заметила, как ведро ее накренилось и молоко потекло через край на ступеньки крыльца.
Во время завтрака Епифан объявил семейству о своем решении:
— Стало быть, Палагея, собирайся в путь, — подув на блюдце с горячим чаем, сказал Епифан. — После обеда поедем с тобой на Обь, на Тын, на Васюган деньгу загребать. Недельки две-три проездим. Достаток — прибыток в пух… пух… пух-халтерскую книгу зачнешь писать. Как у настоящих купцов! А то ведь головы не хватает все в уме держать. Займись! Не зря ты у городских, образованных людей науку перенимала. Будешь стараться — не обижу, обдарю. — Епифан взглянул исподлобья на Полю, с озорством подмигнул ей лукавым глазом.
— А чего бы ей, отец, не стараться-то? — подхватила Анфиса. — Небось не о чужом доме, о своем радеть будет. Мужнино добро — женино добро.
— Домой бы мне, к папке сбегать, — переводя глаза с Анфисы на свекра, тихо сказала Поля.
— Домой бы… Дом у тебя теперича здеся. Пора бы и обвыкнуть, — с упреком в топе и недоброй усмешкой сказала Анфиса. Но Ешгфан не дал обидеть Полю.
— Ты чо, мать, попрекать-то взялась? Пусть сбегает. Как-никак все ж таки отец там. Не какой-то, прости господи, чуждый человек, а родимый батюшка.
— Уж раз приспичило, пусть пойдет. Не к полюбовнику побежит, к отцу, смягчилась Анфиса, но смягчилась на один миг. Вздохнув, строго посмотрела на Полю, повелительно очертила рукой полукруг. — К дому, Палагея, все пригребай. Сама об себе думай. На чужой счет не рассчитывай.
— Это о чем ты, матушка? — не понимая Анфисиных намеков, с искренним недоумением спросила Поля.
— А ты подумай, Палагеюшка, подумай покрепше, уже не дитя теперь, с мужем живешь как-никак. — Анфиса произнесла эти слова степенно, тоном полного доброжелательства, но черные глаза выдавали ее настоящие чувства: в сноху летели зловещие искры.
— Я тебе обскажу, Поля, свекровкину мудрость, — швыркнув длинным носом, усмехнулась Домнушка и кинула на Анфису недружелюбный взгляд. Анфиса мгновенно выпрямилась, подобралась, готовясь принять удар. — Как, значит, тебе Епифашка кинет подарок, ты его не вздумай посчитать своим. Сдашь его матушке-сударушке. Она приберет его в ящик в горнице, чтоб, значит, он понадежпее сохранился, поближе к ее руке был…
Домнушка скосила глаза на Анфису, поспешно склонилась над блюдцем с горячим чаем. Продолговаюе, костистое лицо ее покраснело, и даже уши, прикрытые жидкими волосами, стали пунцовыми. Видно, нелегко ей дался этот выпад против Анфисы.
— Уж чья бы корова мычала, а твоя бы, Домна Корнеевна, помолчала, сдавленным голосом сказала Анфиса и обратила взгляд своих черных глаз на Домпушку. Вспыхнули они жаром, загорелись затаенной ненавистью.
— А в сердцевинку она саданула тебя, мать! — захохотал Епифан, с удовольствием наблюдая за поединком жены с сестрой.
— Смотри, Анфиса Трофимовна, от жадности свой толстый зад не изгрызи! Домнушка вскинула голову, и, хотя жар Анфисиных глаз обжигал ее, она только морщилась от этого, но не сдавалась.
Анфиса, видимо, почувствовала, что Домнушка не уступит, и перенесла свой гнев на мужа:
— Кобель ты старый! Другой-то разве позволил бы жену выставлять на потеху! А тебе все едино — лишь бы погоготать: ха-ха-ха!
— Веселье мне, мать, завсегда по душе! Ей-богу! — закатывался Епифан, подергивая себя за ухо с серьгой.
Поле захотелось встать и уйти, но она пересилила себя, еще больше сжалась, сидела, ни на кого не глядя.
Все ели молча, не задирали больше друг друга. Наконец Епифан перевернул чашку вверх дном, сказал:
— Давай, Палагея, собирайся. Пособи Домнушке харчи вон в мешок скласть. А ящики с товаром в короб поставите. Поедем на двух конях: сами в кошеве на переднем, а припасы и товар на втором коне. В сани его запряжем и на поводе привяжем к кошевке.
— Сделаю, батюшка, — покорно вставая из-за стола, сказала Поля и вопросительно посмотрела на Епифана. Он догадался, чего она ждет.
— А как сборы управишь, к отцу сбегай. Да лучше коня запряги: туда-сюда путь все-таки не ближний.
— Ох, разбалуешь, Епифан, сношку, разбалуешь!
Спохватишься потом, аы будет поздно. Их, молодых-то женок, сыстари повыше под уздцы держат! А ты?.. — Анфиса тяжело, не спеша встала с табуретки, вскинула голову, повязанную полушалком, к иконам, в передний угол, замахала рукой. Вначале положила на себя большой крест от лба до живота, потом поменьше и под конец совсем маленький — от подбородка до груди.
— Спаси и сохрани нас, царица небесная, — пробормотала она и вдруг, заметив, что Домнушка набрасывает на плечи полушубок, совсем другим тоном сказала: — А ты куда, Домна? Уж не в церковь ли опять?
Хлеб-соль братца лопаешь, а работаешь на отца Вонифатия. Он и без тебя не пропадет. У него мошна покрепше нашей. Посуду вот прибери да иди коровник почисть. Коровы в стойке до рогов в навозе заросли!
— Постыдися! Только ведь лоб-то кресюм осеияла!
А что делать, знаю. Запрягу вот коня Поле и тут приберусь и на дворе. Домнушка не стала одеваться до конца, скомкала шаль, вышла, хлопнув дверью.
— И сама бы она запрягла. Не. велика барыня, — бросила ей вдогонку Анфиса и медленно, не отрывая ног от пола, поплыла к лестнице, ведущей на второй этаж дома.
— Епифан, подымись-ка за мной, — задержавшись на первой ступеньке, обернулась Анфиса. Епифан небрежно перекрестился, не глядя на иконы, крякнул, пошел вслед за женой.
Как только они скрылись, Поля быстро оделась и кинулась во двор. Скорее, как можно скорее побывать у отца! Правда, свекор велел вначале собрать все в дорогу, а потом уже ехать в Парабель на свидание с родителем. Да мало ли что говорится в этом доме? Тут если одну матушку-свекровь Анфису начнешь слушать, и то можно голову потерять, а уж коли ко всем судам-пересудам Криворуковых прислушиваться, то окончательно с ума спятишь. Каков был разговорчик сегодня за утренним столом? И так ведь всегда! Не беседуют, а поленья друг в друга бросают. Нет, нет, нельзя терять ни одной минуты. Тем более что Анфиса повела мужа наверх. Будет его теперь долго-долго учить уму-разуму. А уж что добросердечию не научит, в том Поля не сомневалась.
Домнушка уже запрягла коня. Поля поблагодарила ее, вскочила в сани, щелкнула вожжой коня по спине и скрылась за деревней. На резвом коне в самом деле от Голещихиной до Парабели рукой подать! Подкатила к дому отца и, еще не въехав во двор, бросилась к окну: дома ли он? Не умчался ли на край белого света врачевать какого-нибудь обездоленного ссыльного?
К этим людям у него по-особому отзывчиво сердце.
Поля это с детства приметила.
Дома! Сидит за своим столом, колдует с аптечными весами, грызет мундштук, дымит, как пароход. Поля чуть не задохнулась от радости: видит отца, будет говорить с ним!..
— Здравствуй, папка! Как ты живешь-поживаешь?! — Она проскочила через прихожую, чуть не сбив с ног стряпуху, которая уже толклась возле пылающей печи.
Горбяков увлекся работой, не заметил, как она подъехала. Услышав ее звонкий голос, вскочил, рассыпая по полу какой-то желтоватый порошок, обнял дочку, прижал к себе.
— Доченька! Золотце мое ненаглядное! Уж как я по тебе соскучился! И зачем я отпустил тебя в чужой дом? Зачем выдалась твоя непрошеная, негаданная любовь к нему? — Слезы навернулись на глаза, сердце застучало сильнее, отзываясь где-то под лопаткой. Но Горбяков спохватился, замолчал. Да ведь он упрекает дочь! Разве это допустимо? Разве это отвечает его представлениям о человеке, о любви, о жизни? Ни в коем случае! Дочь выбрала того, кого подсказывала ей душа.
Она взрослый, самостоятельный человек, ей самой суждено выбирать свои пути-дороги… — Ты что это, Полюшка-долюшка, в неурочный час? Мне почему-то казалось, что ты вечером ко мне прибежишь… Ну, а я все равно рад… очень рад, — бормотал Горбяков, испытывая неудобство от своих первых слов, какими встретил дочь, и называя ее именем, каким любил называть, когда еще была жива Фрося, жена. То время теперь представлялось таким недосягаемо далеким-далеким, и порой думалось, что тогда в этом же доме жил, работал, двигался, думал не он, а кто-то другой, лишь отдаленно похожий на него. Что-то было в той далекой жизни такое необыкновенное по полноте счастья, что напоминало собой не быль, а сказку: "Жил-был добрый молодец, и была у него жена-подруга, и любил он ее пуще всех на свете… И вот долго ли, коротко ли, родилось у них чадо… Полюшкой нарекли…"
Выпустив из своих объятий Полю, Горбяков отступил на шаг и, взглянув ей в глаза, понял, что она чемто и взволнована и опечалена.
— Ты чю, Полюшка-долюшка? Что у тебя стряслось?
— Пап, уезжаю я. Епифан Корнеич с собой забирает.
— В Томск с обозом? — высказал мелькнувшее в уме предположение Горбяков, не видя в этом ничего худого.
— Да нет, сказал, что поедем деньгу загребать: па Обские плесы, на Тым, на Васюган…
— Вон оно как! — изумился Горбяков, и сердце его сжалось.
— Хочет он, папка, на купеческий манер жить.
Будешь, говорит, вести книгу доходов-расходов, — объяснила Поля, вспомнив слова Епифапа, сказанные за столом. — Знает даже, что меня твои дружки ссыльные обучали помимо школы.
— Ты смотри, он и в самом деле широко размахивается… Тебя, значит, решил втягивать в свои… — Горбяков замялся. Ему хотелось сказать: в свои темные сделки, но дочь и без того, была встревожена предстоящей поездкой. Какому любящему отцу захочется причинять излишние страдания родному дитяти? Горбяков шутливо посвистел через губу, изображая беззаботное настроение, весело посверкивая глазами из-под нависших бровей, неуверенно сказал: — Что ж, доченька, может быть, и поехать. Тосковать по тебе сильно буду, в окно стану смотреть…
Но Поля очень хорошо знала отца и сразу поняла, что на душе у него другое. Свою роль этакого равнодушного ко всему происходящему человека он, прямо сказать, сыграл неважно. Говорил не то, что думал.
Поехать-то поехать, а как быть с тем, что Епифан втягивает дочь в коммерческие дела и, видать, отводит ей в своих замыслах довольно-таки значительное место?
Может ли он отпустить Полю на такое поприще, ни словом не обмолвившись о том, чем грозит ей это?
Стоит ли ему ждать того момента, когда дочь сама поймет всю обреченность среды, в которую привела ее любовь? Или, может быть, помочь ей разобраться в этом?
Ну вот хоть бы теперь? Не слишком ли он безразличен к судьбе дочери? Не стоило ли ему годом-двумя пораньше вмешаться в Полину любовь, в ее взаимоотношения с Никифором и поломать весь ход жизненных оостоятелъств, не допустить этого брака, который может "принести дочери только оковы… Да оковы ли? Не слишком ли он сгущает краски? У Поли не такой характер, чтоб безропотно принять волю других, стать побрякушкой для мужа или родни. У нее самостоятельный нрав, сознание собственного достоинства, и не зря она убеждала отца, что уходит из его дома ненадолго и первое, что сделает, — это в самое ближайшее время вернется: к нему вместе с Нпкифором. И он как-то без колебаний и сразу поверил в это, не учитывая тою, что та, другая сторона тоже имеет свою линию жизни, свои представления о будущем Поли и Никпфора.
И вот, пожалуйста, он и пальцем еще не пошевелгл, чтоб помочь дочери в осуществлении ее желаний, а там уже действуют, и действуют с дальним прицелом и напористо. Как извилисты, тернисты и коварны житейские дороги уж он-то это знает! Не случится ли так: он ждет дочь к себе, а дело обернется совсем иначе: Полю засосет жизнь в богатом доме. Заботы, хлопоты, суета криворуковской семьи вдруг покажутся ей и близкими и увлекательными. Нет, представить себе дочь в качестве купчихи, всецело захваченной интересами наживательства, он не мог… Все эти мысли в какие-то считанные мгновения захватили Горбякова, п он стоял перед дочерью в некотором смятении. Именно потому так ненатуральна была его игра в беззаботность.
— Что же мне делать, папка? Никишп нету, вернется он не скоро, а ехать надо сегодня. — Поля заглядывала ему в глаза и ждала от него ответа немедленно, не откладывая ни на одну минуту.
А Горбяков все еще переминался с ноги на ногу, прикидывал, как лучше поступить в данном случае.
Конечно, если вступиться за дочь со всей решительностью, то Епифан сдаст, отступит: "Ты что же делаешь, сват?! Разве за тем я ее за твоего сына отдавал, чтоб ты из нее сейчас же приказчицу сделал?" Но будет ли это выигрышем? Поля еще не сталкивалась с действиями Епифана, она еще не знает, каков ее свокор и на что он способен, когда речь идет об унижении людей ради денег. А знать ей это надо, непременно надо. Иначе она не найдет в себе сил отстоять свое будущее. Криворуковская колесница перемелет и ее, как она перемалывала уже судьбы многих других людей. Ну а кроме того, есть еще одно важное соображение: конфликт с богатым сватом сейчас же станет известным и в Парабели, и в Нарыме, и в Колпашевой.
У нарымских обывателей, а особливо у полицейских чинов, с которыми Епифана водой не разольешь, ушки всегда на макушке. Начнут судачить, допытываться: что да почему, да отчего? Совсем некстати в эту пору повышенное внимание к нему, скромному разъездному фельдшеру, слывущему к тому же хоть и молчаливым чудаком, но зато непорочно верноподданным. Ведь у него на руках беглец в Дальней тайге, и относительно его получено третье уже по счету требование комитета: превзойди самого себя, Горняков, но сохрани Акимова в безопасности, обеспечь ему возможность продолжения побега. В Стокгольме его ждут наиважнейшие дела, исполнить которые может лишь он, Акимов, в единственном числе.
— Я б поехал, Полюшка-долюшка, на твоем месте, — спокойно и с твердой убежденностью сказал Горбяков. — И объясню почему. Во-первых, в тех местах ты никогда не была. Всегда интересно белый свет посмотреть. А во-вторых, в поездке ты многое узнаешь и поймешь. Все-таки ты пришла в чужой дом, и тебе, естественно, хочется знать, что там у них, как они живут. Здесь-то у нас, когда ты жила, ты все знала. Столько-то папка получит жалованья, от казны, и столько-то дедушка Федот напромышляет в тайге, и столько-то ты сама подработаешь на орехе, на обработке рыбы, на купецких неводах. А сейчас ты ведь ничего не знаешь.
Знаешь только, чдю живут Криворуковы состоятельно, редкие так живут. А откуда все берется? Ничего не знаешь. Вот и посмотришь. А без этого нельзя. Ты, помнится, договорилась с Никишей о самостоятельной жизни. Так ведь? Не переменились твои мысли?
Слушая отца, Поля на глазах преображалась. Она повеселела. Печаль и тревога, затаившиеся где-то в уголках губ, исчезли. Голос зазвенел снова жизнерадостно, и в Полиной фигуре, затянутой в талии сверх полушубка мужским кушаком, вновь обозначились и ловкость и готовность к делу.
— Да ты что, папаня? С какой же стати переменятся мои мысли? Ни в коем разе. Да и чую я: не ужиться мне с Анфисой Трофимовной. Всех она под себя подминает. И на меня уже разок-другой замахивалась. А я не страшусь ее, папаня, ни капельки не уступлю своего, хоть и противны мне ее попреки. И, пожалуй, кстати, что Епифан Корнеич увозит меня с собой. Посмотрю, послушаю, узнаю, как и что у него там.
А если Никита приедет, он к тебе прибежит. Ты ему расскажи, как я была у тебя.
— Ну, конечно, — закивал головой Горбяков. — Я-то, если сам и уеду, то совсем ненадолго. Ссыльный один в Усть-Васюганском болеет. Надо побывать. Как бы богу душу не отдал. Легкие. Покашливает. Повернет на чахотку, и уж тут ничем не спасешь.
— А что, папаня, тот беглец, которого я в дедушкину землянку на курье отправила, не загиб? Выбрался? Дедушка-то не его ли опекает в Дальней тайге?
Домн" шка наша всесведущая как-то пришла из церкви, говорит: "Облавой пойдут мужики по лесам. Тот варнак-то, что по осени бежал из Нарыма, в наших местах живет. Видели его нестеровские. Шарится, сказывали, по угодьям. Как не замерз по сю пору, сам бог про то не знает". А может быть, папаня, болтовня одна?
Горбяков комично надул щеки, ощейшил усы. Дослушав Полю до конца, засмеялся:
— Ну чего только не насочиняют людишки! А дедушка, дочка, в Дальней тайге сам по себе. Ты же знаешь — каждый год так. Жди теперь его только к рождеству, — сказал неправду дочери и даже глаз от нее не отвел. Посмотрел в упор на Полю, проверил: поверила или нет? Поверила, кажется, так как спросила совсем о другом:
— А тебе, папаня, ничего в Нарым не нужно переслать? Мы завтра там дневать будем. Епифан Корнеич сказал, что у него дела у какого-то купца.
Ах, какой случай! Горбяков уже несколько дней искал оказию, чтоб переслать в Нарым сообщение об Акимове: запрятан надежно, для беспокойств пока нет оснований. Но вслед за порывом наступило чувство трезвого расчета. От одной мысли о том, что дочь в полном неведении отправится к одному из кладовщиков пристанских амбаров и вместе с каким-то пустяковым лекарством передаст форменный рецепт, на котором латинскими буквами зашифровано его сообщение, Горбяков испытал неудобство, скорее даже укор.
Когда он использует для своих тайных связей урядНика Филатова, он каждый раз испытывает какое-то внутреннее торжество: "Ну вот и повезешь мою почту, фараон, повезешь, как самый исправный почтарь.
И никуда не денешься, повезешь, потому что мы хитpee, жизнеспособнее тебя, стоеросовая дубина. И если за НАМИ будущее, то вся ваша бесплодная царская камарилья доживает свое время…"
Поля… Тут рождались совсем-совсем другие мысли.
Давно уже Горбяков чувствовал, что ему становится все труднее и труднее скрывать от дочери свои подлинные взгляды, свою работу на революцию, на партию. Когда Поля была маленькой, все было легче и проще, а потом много лет ему приходилось ухищряться не только перед чинами власти, но и дома. Зоркие глаза дочери неотступно следили за ним, и приходилось уходить на курью, в землянку Федота Федотовича, и там под его неусыпной охраной готовить почту то в Нарым, то в Томск, а то и куда дальше — в Петроград, Стокгольм, Женеву, Париж…
И сейчас перед расставанием с дочерью, отказываясь переслать с ней почту по нелегальному адресу, Горбяков чувствовал: нет, дальше так нельзя, надо открыться перед дочерью. Немыслимо дальше, чтоб не знала она, какие чувства лежат у него на душе… Может быть, сказать вот сейчас, немедленно. Начать можно с того случая с беглецом. Ведь она сама его сохранила от облавы… Тогда и это сообщение в Нарым можно отправить с ней с чистой совестью… Ах, как стало бы радостно сразу на сердце: дочь соратник по борьбе…
— Бывай здоров, папаня! Я помчусь. Небось меня уже хвагилнсь там, у Криворуковых, — заторопилась Поля.
— Ты что так скоро? Побыла бы еще минутку, Полюшка-долюшка. А то опять я один останусь. — Горбяков словно очнулся от своих раздумий, взял дочь за руку, ласково заглядывал, ей в глаза. — Как вернешься, дочурка, прибегай сразу ко мне. Сядем с тобой за стол и будем разговаривать долго-долго. Хочу тебе сказать что-то необыкновенно важное… — Тон, каким произнес эти слова Горбяков, был значительным, а лицо показалось Поле уж очень-очень задумчивым и серьезным. Что же собирается сказать ей отец?
— Да ты что, папаня, жениться решил на старост лет? Говоришь как-то загадочно и смотришь вон как строго, — встревожилась Поля, окидывая фигуру отца пристальными глазами.
— Нет, Полюшка, нет! Поезжай пока. Поговорим, когда приедешь. Сейчас не поспеть. — Горбяков обнял дочь, потом взял за подбородок и, слегка приподняв ее лицо, поцеловал в одну щеку, в другую и, наконец, в кончик носа. Так всегда прощался он, когда уезжал к своим больным, оставляя ее дома.
— Бывай здорова, возвращайся скорее, — шептал Горбяков, шагая к выходу вслед за дочерью по просторной прихожей.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Ни в Нарыме, ни в Каргасоке Епифаи Криворуков не задерживался. И там и здесь ночевали, отдохнули, покормили коней — и дальше. Даже в магазины не заходпли, проезжали мимо кабаков и винополок. Епифан куда-то явно торопился. Поля попыталась разведать у свекра, что и как, к чему такая спешка. Но в ответ Епифан лукаво прищурил глаз и, обдавая ее клубами пара, вырывавшегося на морозе из его глотки, сказал с усмешкой:
— А кто зевает, Палагея, тот воду хлебает.
"Наверное, остановимся в Усть-Тымском. Там как раз в это время остяки и тунгусы с пушниной из урманов выходят, — решила Поля и успокоила себя: — А не все ли равно мне? Едем или стоим? Теперь уж рапыие чем через три-четыре недели никак домой не попадешь".
Но вот странно: и в Усть-Тымской Епифан не задержался. После ночевки помчались по накатанной полозьями дороге и все — к северу, к северу. "Неужели решил Епифан Корнеич до самого Сургута добраться?
Какая у него там корысть возникла?" — думала Поля, посматривая из кошевы на безорежные просторы.
Если скучно и однообразно в Нарыме летом, то о зиме и говорить не приходится. Куда ни кинь взгляд — снег, снег, снег. Бело до рези в глазах. Не только озера и реки, луга и гривы запорошены снегом — прибрежные леса и те тонут с макушками в сугробах. Редкоредко на этом необозримом белом поле покажется бурое пятно и по горизонту пробежит черпая полоска.
Когда прищуришь глаза да посильнее напряжешь зрение, то и гадать не пужног что там телшсет. Как ни силен тут временами мороз, как пи беснуются вьюги, а все же нарымская земля живет своей подспудной жизнью. Her в природе сил, которые могли б заковать ее намертво. Бурые пятна на снегу ни больше ни меньше как наледь. Бьют из-под земли ручьи, выбрасывают на поверхность ржавую воду, и никакой снег не может пригасить этот густо-рыжий, с красным отливом цвет.
Иной раз нападает снегу на четверть — на две. Ну, кажется, исчезло пятно навечно! АН смотришь, через день-другой снег пропитался ржавчиной, как марлевый бинт кровью свежей раны. А черные полоски вдали — это кромки нарымских урманов. Почти на всем протяжении Обь течет под стражей берегов в два яруса.
Первый ярус — это кромки поймы, по которой в паводок распахивает свою силушку могучая река. На пять, на десять, а то и больше верст отодвигаются тогда ее берега. Только высокие яры и холмы, заросшие на сотни и тысячи верст лесом, смиряют буйный нрав разлившейся реки. Уж тут, как она ни бьется волной, как ни точит остриями своих струй спрессованную веками землю, — вырваться никуда не может. Материк — так зовут в Нарыме эту твердь, не подверженную наводнениям. Жители края хорошо знают крутой нрав реки. Деревеньки, заимки, стойбища остяков и тунгусов лепятся непременно на материковом берегу. Здесь, под защитой сосновых и кедровых лесов, спокойнее не только в половодье — весной и летом, но и зимой, когда метели сдирают с промерзших рек и озер снеговой покров, поднимают его до небес и земля тонет в непроглядном сумраке, как тяжелая, промокшая насквозь коряга в реке.
Поле нравилось необъятное нарымское раздолье.
"Экая ширь! Вот где есть разгуляться и ветру и человеку", — думала она. Но белый безмолвный простор быстро утомлял, навевал скуку. Поля закрывала глаза, впадала в полудрему. В памяти беспорядочно всплывали картинки из прожитого. То мелькнет что-то из поры детства, то вспомнится клочок свадебного гульбища, а то вдруг выплывает лицо беглеца, которого она осенью спасла от расправы пьяных стражников и мужиков. Ах, какое совершенно незабываемое было лицо у этого парня!.. Карие глаза насторожены, все напряжено… Бороденка, которую он запустил, чтобы скрыть свою молодость и походить на обского рыбака, вздернулась, поднялась как щетина. В каждом изгибе тела — готовность к прыжку, как у зверя. Может исчезнуть в мгновение ока, а может нанести удар, неожиданный по ловкости и силе.
Чтоб стряхнуть дремоту, Поля открывала глаза, несколько минут оглядывала просторы, наблюдая, как бежит по горизонту, то приближаясь, то удаляясь, черная полоска материка, но вскоре веки сближались, становились мучительно неподвижными.
Опять всплывали картинки из пережитого, по теперь, перекрывая мелькание лиц и предметов, неотступно смотрели на нее глаза отца: большие, в густых ресницах, задумчивые и печальные. Точь-в-точь такие, какие смотрели на нее три дня назад в час прощания.
А сквозь протяжный визг снега под полозьями кошевы слышался отцовский голос: "Сядем с тобой за стол и будем разговаривать долго-долго…" Что бы это значило? К чему такая значительность? Что-то необычное, совсем неожиданное хочет сказать отец… А может же быть так: отец откроет ей тайну, страшную тайну…
"Знаешь, Полюшка-долюшка, а ведь ты мне вовсе не дочь, а чужая… И мать Фрося вовсе тебе не мать…
И дедушка Федот тоже тебе не дедушка, а чужой, как вон любой встречный старик…" Батюшки! Какое это несчастье быть на этом свете без родных… без близких!.. А Никифор? Муж-то… Да ведь он ушел в Томск с обозом и не вернется… Никогда не вернется, потому что в дороге лед хрустнул под его конями и он утонул вместе с обозом…"
Поля вздрогнула, тревожно вскинула голову. Стон Вырвался из ее груди.
— Почудилось что-то тебе, Палагея, недоброе. Ты аж вскрикнула, — скосив глаза на Полю, со смешком в голосе сказал Епифан. Он сидел рядом со снохой, упрятавшись, как и она, до самой головы в лосевой дохе…
Сидел всю дорогу молча, изредка лишь покрикивал на коня, покрывшегося куржаком.
Поле не хотелось рассказывать, что ей почудилось.
Мало ли как может Епифан перетотковать ее откровенность…
— Задремала я, и показалось, что падаю в яму. Вот и крикнула, — сказала Поля, решив, что просто отмолчаться неудобно.
— Во сне-то чего только не пригрезится. Я однова уснул и вижу себя в зеркале. Глаза и облик вроде мои, а на грудях грива, на голове рога, как у оленя, и вместо пальцев копытья. Проснулся в поту. И заметь, пьяный не был ни капельки. Другой бы сомлел от такой ужсти, а я вскочил и скорей к рукомойнику. Смыл сразу всю эту чертовщину. Хочешь, остановлюсь, потри вон щеки снегом, — предложил Епифан. Поля отказалась, хотя втайне ей хотелось прикоснуться к чемунибудь холодному. Языком она лизнула губы, втянула через ноздри морозный воздух. Стало как-то лучше.
— От непривычки лихотит тебя, Палагея. А я во г хоть тыщу верст проеду — и все ладно мне. Ну, ничего, скоро отдохнешь, недалечко нам осталось.
Епифан понукнул переднего коня, обернулся, погрозил кнутовищем второму коню, запряженному в короб.
Тот уже приустал, натягивал до предела поводок.
— А ты у меня поленись, Саврасый, поленись! Я вот тебя по бокам-то огрею бичом!
Конь замотал гривой, застучал копытами резвее — видно, понял, чего от него требует хозяин.
После этого еще ехали и ехали, а обещанного Епифаном отдыха не предвиделось. Поля снова и бодрствовала и дремала. Вдруг, открыв глаза, она увидела, что едут они по неторной дороге, присыпанной ненакатанным снегом, по узенькому коридорчику, пробитому в густой еловой чаще. Поля сразу поняла, что с основной дороги они свернули на какой-то проселок.
— Далеко ли мы направились, батюшка? — спросила Поля, избежав слова "куда", которое в здешних местах старались не произносить в таких случаях за излишнюю определенность, чтоб не нарваться на ответ:
"Куда да куда, на кудыкину гору чертей за ногу тянуть", — или что-нибудь еще посильнее.
— На заимку к братьям-разбойникам свернули, Палагея. Ждут они меня, лиходеи. На недельку пораньше обещался им прибыть.
— Кто это такие, батюшка? — обеспокоилась Поля, подумав: "Что-то ведь рассказывал папка мне про братьев-разбойников. Что же? Что-то вроде страшное, а что — не помню".
— Кто такие? Дружки мои. Когда-то поселились здесь поневоле, а потом прижились. Да сама увидишь…
Не страшись. Вот тут они у меня сидят! И не пикнут! — Епифан приподнял руку, запрятанную в рукавице из собачины, потряс ею перед лицом Поли. — А вон и поместье ихнее! Видишь, как труба-то дымит.
Любят, негодные, тепло. Увиваются возле печки. Будто наседка она им. Епифан обрывал с усов и с бороды намерзшие сосульки, готовился к встрече с братьямиразбойниками.
Поля хотела кое о чем расспросить Еппфаыа, но было уже поздно. Проселок сделал крутой изгиб, и впереди открылась продолговатая поляна. Прижимаясь к лесу, на ней стоял большой дом, а чуть подальше, на берегу не то озера, не то курьи, темнело еще какое-то строение, врытое в землю чуть ли не по самую крышу.
Дом был обнесен высоким забором и покрыт жердями, как в деревне. Ворота из тесаных плах — ни зверь, ни человек через них за всяк просто не проникнет.
Епифан поднялся из кошевки. Ноги, руки, поясница от долгого сидения затекли. Принялся разминаться.
Пока топтался на снегу, сбросив доху, потягивался, из дома его заметили. Ворота с визгом распахнулись, и один за другим выскочили три мужика в одинаковых беличьих шапках, в коротких полушубках и черных, с загнутыми голенищами пимах.
— Доброе здоровьице, Епифан Корнеич, с прибытием! Давненько ждем-пождем. Гдей-то приза держались, ваша честь? — Мужики говорили наперебой писклявыми голосами, похожими на голоса мальчишек. Озадаченная этим, Поля рассматривала мужиков. Круглолицые, безбородые, с дряблой, морщинистой кожей на лицах, они преданно суетились возле Епифана, а на нее бросали недоуменные взгляды.
— Здорово, Агафон! Здорово, Агап! Здорово, Агей! — Епифан поочередно жал руки мужикам, хлопал их по спинам, расспрашивал о житье-бытье.
— Слава богу! Живем, хлеб жуем, Епифан Корнеич, — пищали мужики, не зная, как и чем выказать свое расположение к гостю.
"Неужели это они, братья-разбойники? И что в них от разбойников? Разве что глаза? Какие-то неприятные, вороватые", — думала Поля, не пытаясь пока вылезать из кошевки и ожидая, когда Епифан наговорится вдоволь со своими знакомыми. Она была убеждена, что путь их сегодня продолжится и на ночевку они остановятся где-нибудь в деревне.
Но вот Епифан и безбородые мужики отдалились от Поли и заговорили о чем-то вполголоса. Потом мужики заторопились во двор, а Епифан направился к подводам.
— Ну, Палагея, приехали мы. Вылазь. Тут задержимся на недельку.
— На недельку?! А я думала — самое большое на ночевку, — разочарованно сказала Поля. Не нравился ей и этот темный, гусюй ельник, окружавший заимку, и дом с узкими, подслеповатыми окнами.
— Тут у нас дел, Палагея, невпроворот. Дай бог управться. Только вот что, Палагея, — несколько понизив голос, продолжал Епифап, — жить ты будешь не с мужиками, а во второй половине дома. У них там мастерская. Мастера они по веревочному и дегтярному делу. Скопцы они. Ну, вроде мерины. И, по их поверью, не могут они с бабским сословием проживать и одном помещении. Не забоишься небось отдельно?
— Нет.
— Вишь, всяк по-своему с ума сходит. И все ж таки не слухай я их — и дружба врозь. А мне без них никак… Подмогу оказывают. Понятно, не за так. Без меня им тоже не того. Недаром говорится: рука руку моет… Епифан замялся и продолжение пословицы не произнес.
Поля расценила его замешательство по-своему и, недоверчиво взглянув на Епифана, тихо, почти про себя сказала:
— Рука руку моет, и обе грязные…
Епифан приметил, как шевелились ее губы, насторожился сразу, нетерпеливо спросил:
— Ты про что это, Палагея?
— Про то, батюшка, что рука руку моет, и потому обе чистые.
— Вот-вот! — подхватил Епифан и распорядился: — Заводи коней во двор. А там Агафон их сам распряжет и на выстойку поставит.
Во дворе Поля столкнулась с безбородыми мужиками лицом к лицу. Один из них стал распрягать конеп, а двое бросились к коробу и принялись развязывать веревки, которыми он был опутан. Епифан наблюдал за их работой, подсказывал, называл каждого по имени.
Мужики были похожи друг на друга не только одеждой, но и обличьем, и ростом, и ухватками. "Убей меня, а различить, который из них Агафон, а который Агап и Агей, я не смогла бы", — думала Поля, обхватив руками свою доху и дожидаясь, когда поведут ее в дом.
Наконец тот мужик, которого Епифан называл Агафоном, привязал коней на выстойку и пригласил гостей на крыльцо. Оно было крепким, сколоченным из цельных плах и тянулось почти во всю длину дома.
— Тебе, любезный Епифан Корнеич, сюда, в эту дверь. Тут ты живал и прежде. — Агафон короткой рукой раскрыл дверь, обитую кошмой, и впустил в нее Епифана. — А сноха пойдет сюда. — Агафон метнулся к другой двери и так же поспешно распахнул ее перед Полей.
Через минуту Поля сидела на табуретке и осматривала помещение, отведенное ей. Всюду, и по углам и на середине комнаты, лежала в витках пенька. Верстак, втиснутый между дверью и железной печкой, был завален кругами готовой веревки. Как нарымская жительница, Поля сразу определила назначение веревок.
Вот тонкая. Это бечева. Она скручена из отборной пеньки, на нее насаживают невода и сети, привязывают крючки и в зависимости от того, какие крючки идут в дело, получают либо стяжки переметов, либо самоловов. На такой бечеве тянут лодки с грузом, когда приходится завозить продовольствие в верхнее течение рек и преодолевать быстрые перекаты, через которые на гребях не пройти. Такая веревка в ходу не только на реке, но и в тайге. На шишкобое или же на пушном жромысле, когда по тайге разбрасывают ловушки — слопцы, ямы, самострелы, без такой веревки не обойтись.
А вот веревка потолще. Эта хороша и для оленьих упряжек и для рулевых тяг баркасов и завозен. А это Вот самая толстая — канат. Ее готовили особо. Волокно самое длинное. Потом окунали в кипящий котел с дегтем и со смолой. Она прочна и долговечна. На нее вяжут якоря, и на пристанях именно эта веревка надежно прижимает к берегам дебаркадеры и пароходы.
Поля подошла к верстаку, ощупала веревки. Сделаны на совесть! Да и немало этих веревочных кругов.
Еще больше кудели. Видно, тянется народ к мастерам за веревкой. В Нарыме без веревки шагу не шагнешь ни зимой, ни летом.
В Полиной половине дома густо пахло дегтем, но этот запах не угнетал ее. Она с детства привыкла в летнее время, когда гнуса становилось столько, что нельзя было дышать, носить на голове продегтяренную сетку, обильно смазывать дегтем кисти рук.
Тепла в доме было достаточно. По-видимому, печка топилась круглосуточно, не загасая. Березовые дрова лежали у верстака навалом.
Для сиденья Поля решила приспособить широкую скамейку, стоявшую вместе со столом в переднем углу.
"Хоть обычно на этом месте лежат покойники, а только таскать да переставлять мужиковское имущество я не буду, — подумала Поля и усмехнулась: — Живую па кладбище не утащат".
Осмотрев внутренность дома, Поля подошла к окну и присела на кончик скамейки. Перед ней лежала та самая продолговатая поляна, которую она недавно увидела с поворота дороги раньше, чем дом, оттесненный в угол и слегка загороженный мелкими островками молодого ельника. На поляне то там, то здесь виднелись прикрытые снегом перекладины, опиравшиеся на столбы и разделенные деревянными пальцами на равные промежутки. Вдали из сугроба торчала часть большого колеса. Поле не приходилось видеть, как вьют веревки, но она поняла, что именно на этой поляне, с помощью этих перекладин и колеса и совершается хитрая работа, в результате которой на верстак ложатся круги веревок. "А там, на берегу озера, чернеет дегтярня", — сообразила Поля.
Начало смеркаться. Снег ненадолго порозовел, потом подернулся нежной синевой и, наконец, накрылся темно-серой тенью. "Забыли, должно быть, про меня", — подумала Поля, прикидывая, как ей лучше из дохи и шубы соорудить постель. Она чуть отодвинула скамейку от стены и принялась расстилать доху.
— Нп-ни, девка. Ешь-ка пока. Сейчас я подушку и перину притащу, пропищал возле Поли один из мужиков.
Поля обернулась. Мужик держал в "руках широкий деревянный поднос. На нем — чашка с пельменями, кружка чая, березовый туесок с сотовым медом, серый хлеб из муки крупного помола.
— Спасибо. Я бы и сама могла принести, — засмущалась Поля.
— Ешь на здоровье. И не обессудь. Аган у нас за стряпку. Умеет, варнак, покормить. Спробуй. — Хозяин засмеялся тоненько, протяжно, и Поля не поняла, говорит ли он всерьез или шутит. Мужик вышел, но сейчас же вернулся в обнимку с периной и подушкой.
— Спи сколько влезет! — пропищал он, бросил перину и подушку на пол и скрылся за дверью.
"Кто же он — Агафон пли Агей? А может быть, сам Агап?" — подумала Поля и присела к столу, чтоб успеть с ужином до потемок.
Пельмени в самом деле оказались вкусными. Поля и сама была мастерица стряпать их, но в этих таился какой-то секрет. То, что они были сделаны из хорошо натертого теста, фарш приготовлен из разного мяса, смешанного в нужных пропорциях, — это Поля почувствовала сразу. Но особый вкус пельменей все-таки занимал ее. "Э, вон в чем дело. В фарш к говядине, баранине и свинине добавлено мясо сохатого… В самом деле, этот Агап отменно стряпает", — подумала Поля, с удовольствием уплетая пельмени.
Чай у писклявых мужиков тоже оказался приятным, пахучим. Но над этим Поле гадать не пришлось. Дедушка Федот Федотович частенько баловал ее таким напитком: густой навар чаги с черносмородиновым листом… Ах, как такой чай напоминает лето, запахи тайги в самую жаркую июльскую пору…
Отужинав в одиночестве, Поля приготовила себе постель. Она не захотела ложиться на пол и втащила перину на скамейку. Широкая скамейка вполне заменяла кровать. Правда, от окна тянуло холодом, но Поля быстро с этим справилась, приладив на подоконнике шубу. Чтоб не загасла печка, Поля заправила ее крупными, тяжелыми поленьями и решила укладываться спать. Непривычно так рано ложиться, но сидеть в темноте без дела и нудно и тоскливо. Да и притомилась Поля в дороге, хотелось вытянуться, расправить суставы.
Из-за стены, в дверь, заделанную какой-то плотной дерюгой, доносился невнятный говор. Мужики пищали почему-то хором, а Епифан, по обыкновению говоривший высоким, звонким голосом, то и дело переходил на низы и басил, как шмель на оконном стекле.
Закинув руки за голову, Поля то вспоминала Никифора, то мысленно разговаривала с отцом, то тревожно думала о своем будущем житье-бытье в криворуковском доме. "Не очень-то завидная жизнь будет у меня, если Епифан Корнеич начнет возить с собой, а Никиту в город с обозами гонять… Вот и папаня с дедушкой останутся без призора… И что у него здесь за дело?
Неужели целую неделю будем торчать на этой заимке?"
Наступил поздний вечер, и следовало бы уснуть, но уснуть Поля не могла. За стеной кричали, передвигали какие-то тяжелые предметы и несколько раз опьяневший Епифан принимался базлать песни, безбожно перевирая и мотив и слова. Как все это не походило на привычки ее отца, Федора Терентьевича. Тот так берег, бывало, ее покой, что по утрам стряпке громко не велел говорить.
Угомонились за стеной глубокой ночью. Поля тоже попыталась заснуть, но долго еще ворочалась с боку на бок, расстроенная своими невеселыми думами.
Перед рассветом сквозь сон Поля услышала скрип двери. Она открыла глаза и в блеклом свете месяца, вливавшемся в окно, увидела Епифаиа. Он держал в руках портфель.
— Палагея, слышь, Палагея, я поехал с братьями по делам, а ты посмотри-ка книгу. Чтоб, значит, по всем правилам: приход-расход. И отдыхай, отдыхай, но торопись. Сейчас тебе Агап принесет еду на весь день… — Епифан успел уже, по-видимому, опохмелиться. Он пошатывался, говорил сбивчиво, от него наносило водочным перегаром.
— Все уезжаете? — спросила Поля с беспокойством.
Оставаться одной на заимке ей показалось боязно.
— Все едем. Такое дело, что всем надо. А ты не страшись. Никто тебя пальцем не тронет… Братья… Ты не смотри, что они искалеченные. Ни мужики, ни бабы… Они отпетое варначье, их заимку стороной обходят… Никто тебя не тронет…
Епифан и пьяный никогда головы не терял. Он понял, что Поля боится.
— А когда вернетесь, батюшка? — От успокоения Епифана ей становилось еще тревожнее.
— А как справим дела, так и возвернемся. Может, вечером, а может, и по утрянке завтра…
— И чего далась вам эта заимка братьев-разбойников? — не скрывая неудовольствия, сказала Поля.
Епифан заговорил доверительно, шепотом:
— А ты погоди с такими словами. Вот как дето справим да деньгу в карман положим, совсом по-другому запоешь… Домок новый, двухэтажный, с парадным ходом вам с Никишкой справлю. Вся Парабель обзавидует…
Полю мечта Епифана не тронула. Ей хорошо было и в отцовском пятистенном доме. И дай бы бог поскорее вернуться туда вместе с Никишей… Жить вместе с отцом и дедушкой, летом и зимой ездить на рыбалку, осенью шишковать в кедровниках, по чернотропью промышлять пушного зверя… А там, гляди, и мальчонка или девчонка родится… Поле хотелось больше дочку.
Только вот незадача — намеков на это она не чувствовала.
— Ну ладно, поезжайте, батюшка, раз иначе нельзя. Проживу как-нибудь. Небось не умру, — сказала Поля, видя, что Епифан не уходит, ожидает от нее каких-то слов в ответ.
Потом из-за стены донеслись говор и стук посуды, Поля поняла, что хозяева с гостем сели завтракать.
Когда совсем рассвело, дверь снова раскрылась, и появился Агап.
— Пельмени, девка-баба, в мешке. Найдешь в сенцах на кляпе. Сыпнешь вот в чугунок, сколь захочешь.
Хлеб в сенях, в ларе. И чайник, вот он.
Со стуком Агап разместил чугунок и чайник на столе и, не сказав больше ни одного слова, удалился.
Вскоре с улицы донесся скрип саней. Поля вскочила, приблизилась к окну. По дороге через поляну вразнопряжку двигались в сторону леса две подводы. В первом коне Поля узнала Епифанова рысака. Второй конь был не Криворуковых. "Своего братья-разбойники запрягли. У нашего, видно, ноги короткие", — усмехнулась Поля и снова улеглась на перину, в прогретое ее же телом улубление.
Поля пролежала на перине недолго. Спать уже не хотелось. Да и как-то тревожно было при мысли, что она одна на чужой заимке. Ей все казалось, что кто-то ходит по длинному крыльцу, постукивает в сенцах то крышкой ларя, то дверью дома в половине братьев.
А ходить было некому. Поля собственными глазами видела, что уехали все. На первой подводе она отчетливо рассмотрела двух седоков и на второй тоже двух.
Особенно хорошо видны были фигуры мужиков на повороте дороги. На белом, ослепляющем своей белизной снегу черное выделялось по-особенному зримо. Нет, не могла она ошибиться.
Встав, Поля первым делом подшуровала печку, умы лась над ведерком, зачерпнув железным ковшиком и кадушки холодную воду, поставила греть чугунок. Me шок с морожеными пельменями она нашла без труда Отсыпав в кипящий чугунок десятка три пельменей, онг вернула мешок на прежнее место и села завтракать И снова ей казалось, что кто-то ходит по соседней половине или стучит в стену дома с улицы, а может быть, и в ворота. Она вскакивала, смотрела в окно, но на поляне было пустынно и тихо. Снег лежал недвижимо, и так же недвижимо стояли пихты и ели, окружавшие строения заимки.
После завтрака Поля надела шубу, вышла во двор.
Ого, братья жили не бедно! Длинный, рубленный ил сосновых бревен амбар был заперт ржавым, в целую ладонь, замком. Видать, немало хранилось в нем добра!
Иначе стоило ли вбивать в прочную дверь из трех плах и в смолево-жилистый косяк железную петлю с накладной пластиной в палец толщиной? Заглянула Поля и в конюшню. Два тонконогих коня гнедой масти, уткнув морды в глубокое корыто, лениво похрустывали овсом. В ясли было натолкано душистое луговое сено — про запас. Вторая половина стайки пустовала — коров братья не держали. "А на черта они им нужны, — думала Поля. — Морока одна с коровами. Маслице небось у братьев и без того имеется: за веревки в Нарыме все, что душе захочется, можно иметь. Да и кедровники кругом — бьют масло, наверное, из ореха".
Епифанов второй конь, шедший всю дорогу на поводке, был помещен в особый отсек стайки, сделанный, видимо, когда-то, чтоб содержать жеребых кобыл. Конь узнал Полю, жалобно заржал, замахал мосластой головой.
Полю тронуло это. Она подошла к коню, обхватила его за шею, прижалась к жесткой гриве:
— Соскучился по своим! Ишь ты, какой чувствительный… А я? Я, милый коняка, готова волком завыть от такой жизни, — громко сказала Поля, будто конь мог понять ее переживания.
Она ласково погладила коня по мягким, теплым губам, заглянула в кормушку, подняла клок сена, выпавший из яслей, засунула его за решетку. Конь притих, косил на Полю добрыми глазами, так и казалось: умей, конь говорить, осыпал бы он Полю словами благодарности за то, что не пренебрегла им в минуты горькой тоски, не осудила за его потаенный порыв…
Поля вышла из двора, оглядела заснеженную поляну г переливавшуюся под холодным солнцем золотистыми полосами, и побрела по снегу к избушке, стены которой чернели на краю поляны, возле зеленого пихтача.
Избушка оказалась баней. Отменно соорудили ее братья-скопцы. В лес смотрело застекленное оконце, на крыше — труба: камень с глиной. Предбанник, сбитый из толстых плах, просторный, как сени. Вдоль стены широкая скамейка. Поля поняла, что к чему: здесь после того как по телесам твоим походил горячий веник, лежи в прохладе, сколь душа примет, ничем не неволь себд, прохлаждайся, как какой-нибудь персидский царь в своих покоях.
Поля раскрыла дверь в баню. В нос ударил острый запах табака. Поля вошла внутрь и еще больше удивилась. В бане тепло, как в избе. На месте каменки — печь с чугунными котлами, жестяными жбанками, нанизанными на круглую медную трубку. Вначале Поля не поняла, зачем это сделано, но, взглянув в угол, увидела пять четвертей с желтоватой жидкостью.
Поля присела, повела носом поверх незакрытых горлышек. Потемнело у нее от запаха в глазах, запершило в горле. Поля кинулась к двери, распахнула ее, выскочила в предбанник. "Самогон на табаке настаивают", — догадалась она, захлопывая с силой дверь.
И вспомнился ей случай: лет пять тому назад отец как-то вернулся из поездки на Тым. Сели по обычаю за стол перед самоваром, и он начал рассказывать, что видел, о чем слышал, колеся по нарымским трущобам.
Вдруг, прервав свой рассказ, отец достал из сумки бутылку, крепко заткнутую деревянной пробкой, и, показав ее Федоту Федотовичу, сказал: "Угадаешь, фатер, что это такое?" Дедушка поднес бутылку к носу, весело засмеялся: "Сивуха, Федя, это: самогон с табаком.
Остяков скупщики спаивают, чтоб легче околпачивать таежный люд. Одна рюмка такого зелья валит наповал.
А где ты, Федя, раздобыл эту бутылку?" И отец рассказал тогда, что отнял он это зелье в стойбище у остяков, близ Усть-Тымского. Одна бутылка была уже выпита. Старой остячке пришлось серьезно помогать.
Едва не отдала она богу душу. А за вторую бутылку пришлось фельдшеру не пожалеть флягу чистого спирта. Возил его Горбяков с собой для медицинских потребностей. Иначе ни в какую не забрать бы у остяков бутылку с сивухой. И уж тогда наверняка старуха протянула бы ноги навечно…
— Пакостное отродье! И себя и людей травят!
И куда он, этот преподобный Епифан Корнеич, привез меня? Возьму вот сейчас наломаю пихтовых веток и подожгу эту дурманную избу, чтоб от нее и следа не осталось! — вслух негодовала Поля, быстрыми шагами удаляясь от бани.
Она вошла в свою половину дома и долго не могла успокоиться. То садилась к столу, то хваталась за дрова, набивая ими печку, то ходила из угла в угол, перепрыгивая через веревочные мотки. "Ну ладно, хватит попусту сердце надрывать", — сказала сама себе Поля и, придвинув портфель, вытащила из него толстую книгу. Раскрыв ее, Поля увидела на заглавном листе надпись, сделанную крупными, неровными буквами:
"Сия тайная книга нарымского торговца Епифана Корнеева Криворукова для записей доходов-расходов". Слово "торговца" было перечеркнуто и над ним вписано другое слово: "купца". Поля невольно усмехнулась.
Свекор не был еще купцом, но, по-видимому, это являлось его мечтой.
"Этак и я могу оказаться в купеческом звании. В самом деле: отец мужа купец, сын — купеческий наследник, а я — купеческая сноха. Ну и ну! Чудеса в решете!" — подумала Поля и вдруг развеселилась. Представить себя купчихой Поля никак не могла, да и не хотела. "Уж пусть меня ножом режут, а заниматься торговлей да барышами я не стану", — проносилось у нее в голове.
Перевертывать следующую страницу в толстой книге Поля не спешила. Ей казалось, что она узнает сейчас какие-то такие подробности, которых лучше бы никогда не знать. Если б Епифан не поручил ей сделать некоторые подсчеты, она ни за что не раскрыла бы эту книгу. Ведь не зря же хозяин обозначил ее тайной.
Но первые же записи показались Поле смешными, и она читала их с улыбкой на губах:
"Дал сестре Домне 25 копеек на просвирку и свечки".
"Никишке — 80 копеек на услады девкам".
"Ему же 15 копеек. Сбор за вечерку".
Перелистнув еще страницу, Поля увидела записи, которые ее сразу же заинтересовали и насторожили.
"Остяцкому шаману Фильке и Югиной на охмурение стойбища пятьдесят два целковых и натурой пять бутылок водки".
"Скопцам в оборот сто целковых".
"От скопцов 310 рублей 75 копеек".
Перелистнув еще страницу, Поля наткнулась на запись, от которой у нее защемило сердце:
"Купил на устье Наушки на стану у артели Мокея Бугорского чистого ореха 900 пудов по 1 рублю 25 копеек за пуд.
Сбыл орех в Томске скупщикам оптом и выручил прибыли по 3 руб. 20 копеек на пуд".
Поля вытащила из портфеля счеты, хранившиеся вместе с книгой доходов-расходов, перемножила. Получилось, что Епифан положил в свой карман только от одной этой операции почти три тысячи рублей.
"Вот живодер, так живодер! Ни стыда, ни совести…" — думала Поля.
Мокей Бугорский жил в Парабели в чужой избе с оравой ребятишек. Поля дружила с двумя его дочками, часто бывала в этой избе и поражалась не столько бедности, которая проглядывала здесь из каждого угла, сколько трудолюбию, которое царило в семье. Все тут трудились в меру своих сил. Однажды, в пору шишкобоя, в парабельском кедровнике Поля видела все семейство Мокея Бугорского за работой. Даже самый младший сынишка его, семилетний Гришка, и тот тащил на себе мешок с орехами, сгибаясь в дугу под этой тяжестью.
Поля отодвинула от себя и книгу и счеты, не зная, что ей делать дальше. Ожесточение против Епифана захватило ее, и, окажись он сейчас здесь, в доме скопцов, она кинула бы ему, в его бесстыжую харю, эту жуткую книгу… И пусть бы он узнал на веки вечные, что она ему не слуга и как только вернется из города Никифор, ни единого дня они не станут жить под епифановской крышей.
Поля долго сидела с опущенной головой. Постепенно ожесточение, бушевавшее в ее душе, улеглось, и она почувствовала желание пролистать книгу до конца.
"Уж коли он доверился мне, узнаю о нем всю подноготную… Если вздумают с Анфисой корить меня, скажу им всю правду, что я о них думаю". Тут мысли ее перенеслись в родной дом. "Папка-то будто знал, чем я тут буду заниматься, наказывал все самой разузнать, как да что у Епифаыа заведено, — думала Поля. — А вот и узнала. Расскажу папке с дедушкой — не поверят, скажут: сама ты придумала, не иначе. Да разве в здравом уме человек может поверить в такое?"
Поля осторожно, не торопясь, перевернула упругую страницу, показавшуюся ей тяжелой, как камень."В глаза бросилась запись:
"Господь сподобил удачу. На мерзликинском песке выиграл у остяков тоню. За четверть водки — 68 пудов стерлядей, нельмы, язей. Продал тут же на пароход.
В чистом барыше. Дай бог таких дней почаще в моем предпринимательстве".
Выиграл тоню! Этот способ безжалостного обирания промысловиков Поля хорошо знала.
Как-то под осень отец взял ее в поездку. Возникла необходимость пребывания в Колпашевой. Уже тогда это село, расположенное на крутом берегу Оби и находившееся на целых сто верст ближе к Томску, казалось в Нарымском пустынном крае почти городом. Были тут богатые магазины, склады, две церкви. А рядом, в селе Тогур, на берегу реки Кеть, жили ссыльные большевики. Тут же у Горбякова был один верный друг, крестьянин Ефим Власов. Ефим занимался гоньбой. Когда нужно было казне в спешном порядке доставить куданибудь к черту на кулички очередного "особо опасного государственного преступника" или, наоборот, вернуть такового в силу каких-то вновь открывшихся обстоятельств "по делу", чтобы утяжелить приговор, полицейские власти обращались к Ефиму. Он был легок на подъем, хотя и драл с властей за услуги безбожно. Знал мужик себе цену! Зимой на лошадях, а летом на об. ласке Ефим проникал в такие места Нарымского края, что даже опытные таежники-промысловики, и те руками разводили. "Ах, ловкач! Как птица: ни бездорожье, ни отдаленность — ничего его не держит!"
Горбяков берег эту дружбу пуще глаза. А возникла она давно и на самой обыкновенной житейской основе, про которую в пословице говорится: "Гора с горой не сходится, а человек с человеком завсегда".
Возвращался однажды Горбяков из поездки по деревням и стойбищам. В Тогуре остановился на ночевку — надо было проведать больного товарища и попутно передать ему некоторые партийные новости.
— Ночью раэдалоя в окно тревожный стук. Горбяков решил, что полиция открыла его связи с политическими ссыльными и вот грянул гром. Пока товарищ отмыкал в сенях запор, Горбяков торопливо жег в печке бумаги.
Но едва дверь в дом раскрылась, перед Горбяковым рухнул на колени моложавый мужик в полушубке, в броднях, со скатавшейся окладистой бородкой. Мужик рыдал, отчаяние стискивало его глотку.
— Помоги, брат и друг. Жена от родов помирает… Все до последней нитки отдам… Спаси только бабу, христа ради. — Мужик смотрел на Горбякова красными, заплаканными глазами.
Горбяков схватил свою сумку. Одеваясь на ходу, бежал вслед за мужиком, беспокойно думал: "Кто же ему мог сказать о моем приезде? Ведь появился я в потемках, приехал с ямщиком из Колпашевой… Зоркий у мужика глаз, коли сумел меня заприметить".
Трое суток провел Горбяков у постели жены Ефима Власова. Спас ему и жену и сына… И ничего не взял, ни одной копейки за свои бдения… Зато стал Ефим ему и братом и другом и порой, деля с ним заботы и опасности, брал на себя самую трудную часть хлопот…
Ни в ту далекую поездку в Колпашеву, ни позже Поля и не подозревала, что связывает отца с Ефимом Власовым. Поля только знала, что отец называет крестьянина кумом, потому что фельдшер дал согласие стать крестным отцом сына ямщика. После всего, что произошло при родах, бесчестно было бы отказать Ефиму в этом естественном желании.
Так и ехали они в Колпашеву — каждый по своей нужде: Поля, чтоб постираться в колпашевских магазинах, купить кое-какие товары себе, отцу, дедушке, а Горбяков — побывать у товарищей по партии, передать им новую пачку литературы, заглянуть в Тогур к Ефиму Власову, расспросить того, куда, в какую сторону Нарымского края понесут его в ближайшее будущее неугомонные осенние ветры…
Вот тогда-то именно, в ту самую поездку, Поля и узнала, что это значит: выиграть тоню!
Не доплыв до Колпашевой верст тридцать, Поля и Горбяков встретили на песках остяков с неводом. Осенняя неводьба на Оби хоть и трудна, так как обжигает уже руки студеная вода, упорная волна сбивает невод с хода, по попадается рыбы в эту пору в невод куда больше, чем в другие дни годи.
Еще только приближаясь к артели с неводом, Поля с отцом поняли, что тут происходит что-то необыкновенное. Как-то уж очень шумно было у рыбаков, да и многовато их толпилось на берегу. К тому же неподалеку от притонения пылал костер, на тагане висели котлы, а возле огня, поблескивая боками, стояли выстроенные в прямую линию бутылки. Штук десять, не меньше.
Когда до берега осталась сотня шагов, Горбяков, подавая обласок сильными взмахами весла, сказал дочери:
— Смотри-ка, сам Фома Волокитин здесь со своими приказчиками.
Поля слышала о Фоме Волокитине. Его знали по Нарыму все — большие и малые. Купец Фома Лукич Волокитин обосновался по реке Парабели, отстроил там на одном из мысов целое поместье. Окрестные стойбища остяков и кочевья тунгусов, равно как и поселения крестьян-староверов, шагу шагнуть не могли без Волокитина. В урманах промысловиков подстерегали вездесущие волокитинские скупщики пушнины, на реках рыбаков стерегли завозни и карбаса Волокитина, скупавшие добычу под корень. Совершал свои набеги Фома Волокитин и на обские плесы, порой удаляясь до Сургута и Березова. К своим торговым соперникам был безжалостен Фома Лукич. Иные из них, на манер Епифана Криворукова, что калибром помельче, старались избегать встреч с Волокитиным, обходили его как можно дальше и если уж чинили ему какие-нибудь пакости, то непременно втихомолку, по-воровски.
— Торопись, лекарь, торопись! Игру мы тут затеяли! Будь свидетелем, что все идет по правилу! — закричал Волокитин, увидев в обласке Горбяков а с дочерью.
Горбяков был знаком с Волокитиным много лет.
Приходилось несколько раз заезжать к нему на ночевку. Купец встречал фельдшера учтиво, принимал, как гостя, кормил-поил щедро, по-нарымски, укладывал спать в отдельную горницу на широкую кровать с периной.
— Что тут у вас происходит, Фома Лукич? — спросил Горбяков, хотя уже давно понял, что происходит.
Зa многие годы жизни в Нарыме насмотрелся досыта на торгашеские бесчестные проделки.
— Что происходит? Игра, лекарь! В азарт вошли мои остячишки, заколыхался в смехе Фома Волокитин, тяжело, по-бабьи двигаясь навстречу Горбякову.
Пожав фельдшеру руку, кинув на его дочь равнодушно-презрительный взгляд, Фома объяснил: — Раззудил я их, косоротых, водкой. Выдал им к обеду по стопке, она и забрала их, разожгла аппетит. "Дай еще! Дай, за-ради бога, Фомка!" — кричат со всех сторон. Вижу, ничем их не остановишь. "Извольте, — говорю, — дам.
А только риск на риск: ставлю батарею бутылок с водкой против вашей одной тони. Придет невод пустой — все равно берите водку. Ваша взяла! Плакать не буду — игра должна быть честной. А уж если повезет мне и тонь будет фартовой, тоже слезу не лейте, заберу все до последнего чебака". Вот на том и порешили! Вишь, как стараются! Любят, негодные, горячую водичку!
Невод был еще в реке, на закруглении, а Горбяков и Поля, не раз работавшие в артелях на стрежевых песках, поняли, что купец затеял верную для себя игру.
Невод шел тяжело, поплавки то и дело подскакивали, исчезали в глубине вод. Когда началась выборка крыльев невода на песок, замкнутый прочной сетью полукруг реки закипел, забулькал, как котелок на костре.
Живое серебристое месиво взбаламутило воду, смешало ее с илом и песком.
Фома Волокитин понял, что тонь не просто фартовая, а исключительная по улову. Размахивая палкой, расписанной серебряной змейкой, он бегал по песку, надрывно кричал:
— Кибасья, подлецы, прижимайте! Уйдет рыба под невод! [4]
А когда мотня невода, наполненная рыбой до отказа, подошла к берегу, Фома Волокитин кинулся на выборку улова сам, не щадя своих начищенных хромовых сапог.
Только одних осетров было вынуто сорок штук! Две стопудовых завозни купца были до краев наполнены первосортной красной рыбой.
Остяки понуро смотрели, как ловкие волокитинские приказчики забирают осетров и стерлядей. Такой улов приходилось иным рыбакам ждать годами, если не всю жизнь. И вот он утекал из рук этих бедных и обессиленных людей. Видя всю жуткую несправедливость происходившего, Горбяков сдерживал злобу, посматривая на Волокитина негодующими глазами, сказал:
— Приплатил бы ты им, Фома Лукич! Уж больно игра получилась не на равных.
— Бог им поможет, лекарь! — Фома Волокитин осенил себя крестом, посмотрел на хмурого фельдшера, на его дочь, сжавшую плечи, неохотно смягчаясь, распорядился, обращаясь к старшему из приказчиков: — Эх, Афоньша, добавь остячишкам пару бутылок. Пусть знают мою доброту.
Вскоре лодки и завозни Фомы Волокитина отошли от берега. Купец как ни в чем не бывало прощально размахивал своим синим картузом…
Перечитывая запись Епифана о выигранной тоне, Поля живо вспомнила все, что произошло в тот осенний день на песке за Парабелыо. По всему видать, волчьей хватке ловить людей за глотку Епифан обучался у Фомы Волокитина. Как знать, может быть, ученик превзошел уже учителя! Впрочем, кто кому учитель, гадать было бесполезно… Поле вдруг стало жаль не остяков, которых тогда обобрал Фома Волокитин, и не ту артель рыбаков, которую на мерзликинском песке одурачил Епифан, а себя… Разве когда-нибудь хоть на одну секунду она думала, что придется ей оказаться в сопричастной связи с дельцами? "Да что это ты, Палагея, совесть-то свою надрываешь? Ведь не ты же обобрала на мерзликинском песке артель рыбаков! Хвати, так это Епифал проделал давным-давно, когда у тебя с Никишей и уговора-то никакого не было", — попробовала оправдать себя Поля. Но спокойствие не вернулось к ней. В душе все было натянуто до крайней степени, и дрожь пронизывала ее до кончиков пальцев.
Она захлопнула книгу, сунула ее вместе со счетами в портфель, чувствуя, что на свете не найдется такой силы, которая заставила бы ее снова взять в руки эту тайную книгу Епифана.
Поля оделась и опять вышла из дому. После светлого утра сильно помрачнело. Небо стало свинцово-белесым, низким, и казалось, что, не будь по горизонту островерхих, похожих на пики макушек елей, оно рухнуло бы на землю, навсегда прикрыв ее серой полой.
Даже снег, не перестававший тихо и нудно падать с неба, был в этот день не белый, а какой-то сизый, как древесный пепел. Когда на душе и без того тошно, такая погода гнетет человека без жалости, душит его, неостановимо обкладывая мягкими подушками, раздвинуть которые не сможет и богатырь!
Поля бесцельно бродила по снегу; шаг-два сделает — остановится. Постоит минутку — снова шагнет раз-другой. "Что же мне делать? Неделю такой жизни не перенести мне. Да и как я теперь посмотрю Епифану Корнеичу в глаза? Какие слова скажу? А не запрячь ли мне коня и не уехать ли домой?.. Заманчиво… А что будет потом? Укоры, попреки, ругань. Загрызут меня, Никише рта не позволят открыть…"
И, как ни прикидывала в уме Поля, выпадала одна планида: гадай не гадай, сколько тебе в горькой тоске коротать тут дней и ночей, а остается покорной сидеть у моря и ждать погоды.
Поля бродила, пока ноги держали. Только когда в коленях появилась дрожь и они стали подламываться чуть ли не на каждом шагу, направилась в дом.
В ночь совсем забуранило. За стеной выл ветер, с хрустом раскачивались ели и пихты, пригоршни сухого снега ударялись в стекла окон.
Поля поужинала все теми же пельменями, напилась чаю и легла, прислушиваясь, не появится ли Епифан с братьями. Выходить к ним навстречу Поля, конечно, не стала бы. Все, все они были ей сейчас ненавистны до омерзения. Но сознание того, что она одна на заимке, тяготило ее, и она хотела, чтоб они все-таки вернулись.
Вечер перешел уже в ночь, когда послышался возле Дома скрип полозьев, говор, пофыркивание коней. Поля все ждала: залают собаки или завизжат? Если завизжат — значит, приехали свои, а уж коли залают — нагрянули на заимку чужие люди. Что будет тогда делать Поля? Решила она затаиться, сиднем сидеть, голоса не подавать. Если воры нагрянули, пусть хоть всю заимку вывезут — она пальцем не шевельнет. Собаки долго и не лаяли и не визжали. Нарымские собаки особенные: к человеку безразличны, будь это чужой или свой. Зато к зверю чутки, неумолимо злы. Такой лай подымут стоном земля застонет.
Поля, встревоженная молчанием собак, кинулась к окну, но в этот миг одна собачонка лениво затявкала, и трудно было понять, не то она чужого облаивает, не то своему радуется. Поля приткнулась лицом к стеклу.
Сумрак перемешан со снегом. Месяц едва-едва пробивается сквозь покров ночи. Но все же Поля узнала приехавших: свекор в дохе, братья-скопцы в полушубках.
А вот и еще кто-то с ними — пятый. Поля попробовала всмотреться в нового человека — ну где там опознаешь его! Черное пятно — и только. Движется, а пятно! Родного отца за лихого разбойника примешь!
Поля плюхнулась в постель. "Уснуть скорее! Пока на заимке люди поспать, отдохнуть… Всех и все, к чертикам!" — решила Поля.
Но ошиблась она в своих расчетах. Вскоре во второй половине дома поднялся такой гвалт, что не только уснуть, а даже лежать спокойно было немыслимо.
Свекор был пьян; вначале он горланил песни, требовал, чтобы скопцы подпевали ему. И они действительно подтягивали противными, писклявыми голосами. Потом Поля услышала громкий разговор свекра, вероятно, с этим пятым, который прибыл на заимку. Епифан почти кричал. А тот тоже не оставался в долгу, отвечал ему еще громче.
С первых слов их разговора Поля поняла, что между ними происходит какой-то торг. По какому поводу идет торг, Поле знать не хотелось. Пусть себе кричат хоть до рассвета! Ведь пока не надорвут глоток, все равно не замолчат. Но волей-неволей Поля поймала несколько фраз, и отношение ее к разговору за стеной изменилось. Нет, быть дальше равнодушной она уже не могла. Там, за стеной, речь шла о "яме"…
"Яма"… Поля с раннего детства знала, что "ямы" на Оби — это великое сокровище для людей. Дорогой красной рыбы в них набивается столько, что ее вылавливают сообща целыми селами. Бедняков "яма" выручает, как драгоценная находка… Не было ни гроша — и вдруг на тебе, алтын! А для богатых "яма" — чистый барыш, выигрышный купон, фортуна. Что касается купцов, то для этих "яма" подобна сейфу, в который по мановению волшебной палочки натекли груды золота.
Так для людей. А для реки, для природы "яма" — жестокое испытание, которое порой опустошает воды на долгие десятилетия.
К декабрю плесы Оби покрываются саженным непроницаемым льдом. Рыбным стадам становится и душно и голодно. По законам, продиктованным живому миру землей и небом, рыба скатывается в места, где река вытеснила песок и глину, вымыла углубление, вероятно, чем-то похожее на чашу. Вот сюда, в эту вымоину, и набивается рыба, да так плотно лежит, что на боках у нее образуются особые пятна — пролежни.
Найти "яму", обнаружить ее на тысячеверстном пространстве реки — дело столь хитрое, что не многим это удается. А уж если все-таки тебе повезло по удачливости ли или по особому твоему знанию реки, и ты обнаружил "яму", — владеть тебе ею одному не дано.
"Яма" — общелюдское достояние, вон как урман, в котором обитает зверье, или вон как озера, в которых кишмя кишит рыба.
Поля все это хорошо знала. Она была еще совсем малышкой, когда дедушка Федот Федотович нашел "яму" неподалеку от Парабели. Первое, что он сделал, заявил старосте. Люди горячо благодарили дедушку.
"Яма" обещала им богатый улов. Но никаких преимуществ дедушка не имел. Наряду с другими он вытаскивал из шапки старосты клочок бумажки, на котором химическим карандашом стоял номер его делянки, кстати, оказавшейся возле самого берега и потому не предвещавшей особенно богатой добычи…
Поля знала, что иначе поступать с "ямой" не полюдски. Так исстари принято, потому что река для всех, богатства ее для всех, и никто не волен заявить свое особое право…
Да уж так ли — никто?
Разговор за стеной становился то громче, то глуше, но напряжение его не уменьшалось. Мужики кричали, матерились, перескакивали с одного на другое. Но Поля все уже поняла. Пятым среди них был Ермолай Лопаткин. Он, по-видимому, был с одним глазом: "Епифан называл его "лихом одноглазым". Братья-скопцы подкараулили Лопаткина в тот самый момент, когда он прятал замороженных осетров в амбарушку поблизости от своей избушки на стану. Осетры были "ямные", с пролежнями и чуть стиснутые в подводном штабеле. Теперь Епифан с братьями требовали от рыбака-вора, чтоб он показал "яму" и поклялся на кресте, что никому, ни единому человеку на свете не скажет о "яме", а промышлять там будет только тайно, в ночной час и только вместе с братьями-скопцами и рыбаками, которых назначит сам Епифан.
Ермолай Лопаткин был хитрюга и делец. Он то обещал Епифану, конечно, не за так, не за здорово живешь, а за хорошую деньгу, которую Епифан не потом, а вот сейчас же выложит на стол, показать "яму", то принимался отказываться от своих слов и твердил одно:
— Сказал, не покажу и не покажу!
В один из моментов, когда Лопаткин начал вымогать у Епифана принять его в "пай" в торговом деле, братья-скопцы с визгом бросились на Ермолая и стали его тузить. Поднялся такой стукоток, что Поля с опаской поглядывала и на пол и на потолок: не рухнут ли на нее доски сверху, не проломятся ли половицы? Повидимому, Ермолая не так просто было одолеть. Он разбрасывал скопцов, как кутят, и они при падении — звонко шлепались и крякали. Вдруг, перекрывая шум драки, послышался истошный возглас Епифана:
— Брось топор, Агап! У него же кинжал в ножнах!
Зарежет он всех нас!
Возглас Епифана остепенил и скопцов и Ермолая.
Драка затихла, а спустя несколько минут до Поли донесся звон бутылок и стаканов и сравнительно мирный говор драчунов. Торг продолжался, будто и не было этой яростной схватки, дошедшей почти до смертоубийства.
Наоборот, схватка не только их успокоила, но и отрезвила. Выпив еще "по одной, по другой", Епифан с Ермолаем ввели свой торг в разумное русло. Братья-скопцы лишь изредка поддакивали Епифану, когда он принимался в чем-то убеждать упрямого Лопаткина.
Близилось уже утро, когда наконец взаимоприемлемые условия были выработаны. Насколько поняла их Поля, они сводились к следующему: Епифан закупает "яму" целиком; Ермолай получит за открытие "ямы" "способие" и прибавку на каждый пуд добытой рыбы…
Навербовать рыбаков, которые не выдадут "яму" односельчанам, Еппфап взялся сам. Он не скрывал своего расчета: позовет из ближайших стойбищ остяков, свяже. т их при помощи винного зелья круговой порукой, и пусть себе промышляют. Никто пикнуть не посмеет, рта не раскроет. Уж что-что, а добыть рыбу из реки остяки умеют! И летом умеют и тем более зимой, на "яме"!
Епифан не скрывал своей тревоги: "вломился" он не в свои пределы. Много лет обитался тут по деревням, станам и стойбищам Фома Лукич Волокитин. Если, не к ночи будь сказано, Волокитин узнает о проделках Епифана, он ни себя, ни денег не пощадит, чтоб навсегда выгнать отсюда незваного конкурента. Понимали это и братья-скопцы, да и Лопаткин тоже. И потому поклялись друг дружке блюсти тайну. Как ни крути, все в ней были заинтересованы.
— Сделать все шито-крыто, — пропищал один из братьев.
— Истинно, Агап! — согласился Епифан.
— Чтоб никто не нашел ни начала, ни конца, — подтвердил Ермолай.
Утром в Полину половину заскочил Епифан. Поля лежала уже с открытыми глазами, снова прислушиваясь к суете за стеной.
— Ну как, Палагея, не заскучала? А мы опять поехали! Дела! Барыш, Палагея, наклевывается! — скороговоркой проговорил Епифан и, не дожидаясь ответа, выскочил за дверь.
"Знаю я ваши дела! Наслушалась за ночь-то! Ермолай обманывает односельчан, утаив от них "яму", ты обманываешь Ермолая, а вот на чем и где обманут вас обоих братья-скопцы, я еще по-настоящему не разобралась", — думала Поля.
Самочувствие у нее было скверное. Ночь Поля не спала, задремала лишь под самое утро, когда за стеной на короткое время наступила тишина. Очнулась с ощущением тяжкой вины. Но в чем же она виновата? И перед кем? Разве она виновата, что на земле живут такие человеки-уроды, как братья-скопцы, в доме которых она оказалась?! А Ермолай? Ну не урод ли? Ведь такой же бедняга рыбак, каких тут на Оби встретишь бессчетно, а чем занимается? Пофартило ему — нашел "яму", достояние, которым должны воспользоваться все жители.
А что делает? Хоронит богатство от других, пытается извлечь выгоду только для себя… А Епифан?.. У Поли не нашлось слов, которыми она могла бы обозначить поступки свекра… И все же разве она виновата, что все они, эти нелюди, живут рядом с ней, совершают свои мерзкие дела и нисколько ни в чем не опасаются ее?
Говорят громко, без стеснения, в открытую рассчитывают, как ловчее обмануть других, а свекор Епифан обнаглел до того, что дает ей книгу, в которой что ни запись, то обман, преступление, ужас! Да неужто все они до того утратили разум, что и ее принимают за свою?
Поля от этой мысли вскочила на постели, долго сидела, кутая голову в свои пышные волосы.
"А что будет дальше? Дальше лучше не будет… Будет еще хуже. Пока не поздно, надо выбираться из этой трясины. Иначе засосет до юловы, а потом и с головой накроет. Погубишь себя… Отцу с дедушкой стыдно будет назвать тебя родной", — думала она.
Поля плакала, швыркала, как девчонка, носом, вытирала слезы шелковистыми прядями расщ щенных кос.
"Никита. Вся надежда на него. Вернется из Томска, лишнего дня не станем жить в доме свекра. Уйдем, к" да глаза глядят. Папка поможет, дедушка руку протялет.
Проживем… В случае чего квартиру снимем. Живут же вон ссыльные люди… Живут… и хоть подневольные, а совесть их не грызет. Без живодерства живут, без обмана, без лихоимства…"
Поля успокоила себя, уговорила не терзаться пока…
У молодости то преимущество, что все впереди. Поля только начинала жить, и потому горе ее было еще подвластно ей: поначалу улеглось, а затем и вовсе улетучилось. Поля встала, поела, прибрала жилье, сдвинув круги из веревок в одну сторону. Когда что-то делаешь, легче тоску коротать.
В полдень на заимку примчался Агап. Он торопливо вбежал в Полину половину, озабоченно сказал:
— Баню велел Епифан Корнеич истопить. Прострел его в поясницу хватил. Знахарка пихтовым маслом натирать будет. Стонет, не приведи юсподь как! Давай, сношка, помогай мне баню ладить.
Поля внимательно посмотрела на скопца. На опухшем от пьянства круглом лице блуждала хитренькая ухмылка, заплывшие под набрякшими веками глаза лукаво бегали туда-сюда. "Хитрит ведь, сволочь", — подумала Поля, но ей хотелось уже давно выйти на улицу, и она согласилась.
— Давай коромысло и ведра, воды натаскаю.
Котел и кадки в бане вместительные. Двадцать ведер воды принесла Поля, а до краев еще две-три ладони.
Агап держался поодаль, но Поля чувствовала, что следит он за ней, не спуская глаз. Ухмылка так и застьпа на его лице. "Что-то знает такое, чего я не знаю. Вот и щерится, и предоволен собой. Не привык жить без хитрости и обмана", — проносилось в голове Поли. К вечеру все объяснилось. Действительно, Поля не знала того, что знал скопец. Епифан приехал на заимку не один, а с бабой. Кинув взгляд на нее из окна, Поля сразу поняла, что это никакая не знахарка, а просто любовница свекра. Прежде всего ее изобличал возраст. Было бабе самое большее тридцать лет. Знахарок в такие годы днем с огнем не сыщешь. Белые пимы, дубленый полушубок ловко сидели на ней. Туго затянутая над бедрами опояска подчеркивала ее крутой, играющий при ходьбе зад, а голяшки пимов распирали полные икры.
Но особенно выдавал бабу черный с розовыми цветами кашемировый полушалок. Таких крестьянки здесь не носили в будние дни зимой. Ранней весной и осенью — иное дело, но в зимнее морозное время женщины прятали головы в вязаные шерстяные шали. "Он же, Епифан, и подарил ей этот полушалок", — безошибочно определила Поля.
Епифан шел в баню, прихрамывая и покачиваясь.
Баба уже умчалась туда с бутылью пихтового масла и лампой в руках. Агап с братьями носился по дому и двору, готовя званый ужин. Епифан вернулся с бабой совсем уже вечером.
— Ну, мастерица Марфа жилы от костей ослобожать! Помолодел, слышь, сразу! — хвалил бабу Епифан, а братья-скопцы поддакивали, делая вид, будто они верят тому, и мирясь с тем, что женщина обосновалась на их половине и, судя по всему, уходить не собиралась.
А позже, когда крепко выпили под пельмени Агапа да, надорвав глотки, примолкли, разбредясь по углам, Поля наслушалась такого, что стыд обжигал ее всю с ног до головы. Кровать, на которой Епифан с Марфой предавались своим утехам, стояла совсем подле нее, за дверью, и как Поля ни прятала голову под подушкой, громкий крик свекра достигал ее ушей.
— Да брось ты, Марфа, прикрываться-то! Раскинься пошибче! Кого ты, ангел, стесняешься-то? Разве это мужики? Они же нелюди! Выложенные яшаки! Ха-хаха! — слышался голос Епифана.
В конце концов Поля схватила полушубок, оделась и выбежала на крыльцо. Она сидела тут, пока не пригасли в доме вопли Епифана, дрожа всем телом и от холода и от омерзения.
С рассветом вновь на заимке наступили тишина и пен коп. Уехали в село братья-скопцы, а вслед за шшп туда же укатил и Епнфан со своей потаскушкой МарфоД Шерстобитовой.
Наступил еще один день, может быть, самый ужасный в жизни Поли. У нее было такое ощущение, что всю ее вывозили в каких-то мерзких и зловонных нечистотах и что-то липкое лежит на ее лице и руках. Самое лучшее при таком ощущении была бы баня. Ах, как хотелось окатиться горячей водой, даже поколотить себя веником, окутанным горячим облаком пара, по спине, по бедрам, по ногам, но стоило только вспомнить, что в той самой бане, в которую она вчера с такой готовностью притащила из проруби на озере десять коромысел воды, вечером были свекор с Марфой, ее начинало мутить до тошноты. Раза три Поля принималась умываться холодной водой из ковшика. Чуть становилось легче, да только ненадолго. Након-ец она выскочила из дома на крыльцо в одном платье, с непокрытой головой.
Авось охолонешься телом, поглотаешь холодного воздуха, и улетучится дурнота, которая стискивает железными пальцами горло.
Она потянулась, встала на носки и тут через бревенчатый заплот, которым была обнесена заимка, увидела, что по дороге медленно и тяжело бредет к дому какой-то человек.
Глаза у Поли были острые, сильные. Она прищурилась и вмиг поняла, что человек не походит ни на кого из скопцов, не напоминает и свекра.
"Отсижусь взаперти. Походит-походит и уйдет", — решила Поля. Она вбежала в дом, кинула дверной крючок в петлю и заторопилась к окну. Человек все так же шагал неспешно. Это был высокий мужик в черных пимах, в серой папахе, в черном полушубке, в стеганых брюках. В такт шагам он переставлял сухую осиновую палку, наполовину уже облупившуюся от коры. Через две-три минуты Поля рассмотрела его подробнее. Лицо у мужика было горбоносое, худощавое, обросшее седо]затой бородкой. Над глубоко посаженными глазами, выделялись густые, черные, как вороново крыло, брови.
Оидать, мужик шел уже долго. На jcax повисли сослль кп, со лба и щек струилась легкая испарипка.
"Может, какой беглый из ссыльных? Укромного места ищет… Выйду навстречу, не убьет, поди, не разбойник", — вдруг переменила свое решение Поля, и сразу ей вспомнился случай в свадебный день, когда она не выдала беглого человека на растерзание пьяной толпе.
Время шло, а Поля никак не могла позабыть того молодого парня в обласке с тревожными и решительными глазами. Где он теперь? Удалось ли ему воспользоваться свободой и достигнуть цели?
Поля встретила мужика у дверей. Увидев ее, он остановился и даже чуть попятился, вроде от испуга:
— Никак женщина? Да еще такая молодая? Это у скопцов-то?!
Мужик, конечно, шутил. Чувствовалось, что он не из робкого десятка, чтоб в самом деле перепугаться. И это как-то сразу расположило Полю к незнакомому человеку.
— Проходите, дядечка, сюда. Там никого нету. Кто вы такой будете? По какой необходимости забрели на заимку? — испытывая острое любопытство, заговорила Поля, присматриваясь к мужику и про себя отмечая:
"Устал, сердешный! Дышит-то как! Нет, этот на разбойника не походит".
— А ты-то кто такая будешь? Как ты оказалась в этом осином гнезде с такими добрыми очами? — поднимаясь по ступенькам на крыльцо, спросил мужик.
— Я-то? Да уж так вот… оказалась, — не зная, что ответить, смутилась Поля. Признаться в том, что она сноха Епифана Криворукова, ей не хотелось, а придумать что-нибудь другое она не успела.
Мужик заметил, что Поля не спешит с ответом на его вопрос, махнул рукой:
— Ну и не рассказывай! И без рассказа знаю, что попала сюда не по доброй воле. Заманили небось, как пташку, для этого пакостника Епифана Криворукова.
Вот уж этого Поля равнодушно вынести не могла, замотала головой:
— Нет, нет, дядечка! Решительно нет!
Мужик почему-то поверил Поле без колебаний.
— И хорошо, что нет. Посматривай в оба!
— Счетовод я при доме Криворуковых. Сальдо-бульдо подсчитываю.
— Найдешь какое-нибудь иное дело — утекай. Доброго мало в твоей должности. Знаю я его жульническую коммерцию! — убежденно посоветовал мужик.
В доме Поля предложила мужику кружку чаю. Toт охотно согласился, сбросил полушубок, папаху, рукавицы. Дышал все еще тяжело, покашливал, вытирал ладонью пот на залысинах.
— А куда девались эти писклявые варнаки? — кивнув головой в сторону второй половины дома, спросил мужик.
— В село вместе с моим хозяином уехали.
— Вон как! Они туда, а я оттуда. Где же я мог с ними разойтись?.. Жалко. Нужны мне позарез.
— А может, они в другое место уехали. Мне ведь не говорят, — сказала Поля, про себя подумав: "Возможно, "яму" смотреть поехали или остяков нанимать". — Вы что — знакомый им или каким-нибудь делом с ними связанный? — помолчав, спросила она.
— Бечева нужна. Дело есть, сети надо посадить, а веревку, кроме как у них, взять негде.
— Вы, значит, рыбак? — попыталась уточнить Поля.
— Рыбак поневоле. Ссыльный я, девушка. Шустов моя фамилия. Василий Демьяныч. Два года прожил в этой местности. Еще два с половиной года надо мучиться. При мне и семья. Пять человек детей — один другого меньше. Жена, конечно. Семь ртов. Каждому понемногу — и то сколько всего надо. А тут со здоровьем не везет. Как весна, меня лихорадка трясет, а зимой то кашель мучает, то ревматизм гнет.
Шустов отхлебнул чай из кружки, взглянул на Полю О недоверием, с усмешкой бросил:
— Да что говорить! Все равно не поймешь.
— Почему же это не пойму? — откровенно обиделась Поля.
— А потому, девушка, чтоб понять меня, надо побыть в моей шкуре. Шустов, видимо, угадал, что чемто задел Полю, произнес эти слова более мягким тоном.
Поле захотелось сказать: "Я все понимаю. У меня и дедушка и папка ссыльными были". Но сдержалась, спросила о другом:
— А лечиться пробовал, Василий Демьяныч?
— Как же! Пользует меня парабельский фельдшер Горбяков Федор Терентьевич. Золотой человек! Иной раз прискачет в такую непогоду, что жуть берет.
"Как, — говорю, — можно? Загнбнете!" А он, весельчак, смеется только: "Э, — говорит, — все это пустяки! Кому суждено утонуть, тот в огне не сгорит!" Золотой человек! — повторил Шустов. И как-то даже привстал от волнения.
Поля с трудом удержалась, чтобы не крикнуть: "Да ведь этот золотой человек — мой панка!" Похвала Шустова так ей была приятна, такой глубокой и сильной радостью омыла ее душу, что все неприятности и терзания последних дней улетучились из памяти, будто их и не было. Видно, эта внутренняя вспышка отразилась и на лице Поли, в ее глазах. Шустов заметил это. Вдруг, в упор посмотрев на Полю, спросил:
— Приходилось знать Горбякова?
— Еще бы! Личность по всему Нарыму известная.
— Большой души человек Горбяков, — в третий раз похвалил Шустов фельдшера.
— А сами-то вы откуда? — спросила Поля, с каждой минутой все больше чувствуя интерес к этому человеку. — Трудно тут, в наших краях, человеку пришлому. Мы-то, сибиряки, притерпелись, обжились.
— Из Саратова я. Попал сюда, как многие заводские, — забастовщик. Ну тем полегше. Ребята все бессемейные, одинокие. Помучаются в тоске и одиночестве, а все-таки переживут ссылку. Разбросали нас кого куда. Одних под Архангельск, других — в Туруханск, а меня и еще троих — в Нарым. Да и тут-то расселили по разным станкам, — доверчиво рассказывал Шустов, Окажись мы вместе, все-таки не дали б друг другу голодной смертью умирать…
— Пособие-то вам платят или вы как ссыльнопоселенец?
— Все пособие за квартиру отдаю. Пропитание добываю работой. В первый год всему селу самовары перелудил, перепаял посуду. Да велико ли село-то?
Шестьдесят дворов. Потом поделкой туесков занялся.
Всех хозяев снабдил. А главный заработок — рыбалка.
Осенью с женой на песках работали. То неводили, то разделкой рыбы занимались. Работаешь вроде много, а концы с концами свести не удается. Теперь вот кое-какую свою снасть завожу: купил переметы, самоловы, две-три сетенки соображаю к весне заиметь. Все ж таки хоть рыбу не покупать. А к рыбе хлеба немножко приложишь — вот тебе и пища…
Поля слушала неторопливый рассказ Шустова, п многое из того, о чем он говорил, было ей знакомо и близко. Отцовской семье хоть голодовка не грозила, но рассчитывать приходилось постоянно. Лишнего в доме ничего не было, и весь достаток зависел только от собственной работы.
— А дети у вас большие? — спросила Поля.
— Старшему десять годов, а младший здесь уж, в ссылке, родился.
— Здоровые?
— Какой там здоровые! То и дело болеют. Климат тут несравним с нашим: сурово. А похвастаться одежкой-обувкой не можем. Кто в чем. А ведь у меня сплошь парнишки. Удержу им нету. На реке ледяные забереги, а они в воду лезут. Студятся, бесенята! — почти ласково воскликнул Шустов и, помолчав, продолжал: — Когда осудили нас, не хотел я попервости семейство с собой тащить в ссылку. А потом пришла жена на свидание и давай меня упрашивать: "Что я тут с ребятишками буду делать? С сумой придется их по дворам отправлять". Решился я: возьму, и так и этак клин. Вот и привез. Живем хоть и голодно, а все-таки все вместе… Ну, ничего! До весны бы только дотянуть, до тепла. А там будет легче: сети налажу, рыбачить начну… Боюсь вот только, братья-скопцы веревку в долг не дадут. Тогда опять без сетей останусь… Уж тут не знаю, что и делать…
Поле захотелось как-то помочь Шустову, и помочь немедленно. Она посмотрела на его вспотевшее от горячего чая худощавое и уставшее лицо, перевела глаза на мотки веревок. Один из кругов как раз был смотан из тонкой веревки, на которую "садили" сетевую дель.
"Возьму, отмерю ему сажен двадцать — и дело с концом", — подумала Поля.
Шустов словно уловил ее мысль. Кивнув на круг с сетевой веревкой, сказал:
— Вот эта веревка. А без хозяев не возьмешь.
— А если испробовать без хозяев взять? В ответе я.
Скажу, что ссамовольничала, — предложила Поля.
— Ну уж нет, девушка! Тебе-то, может быть, и сойдет, а с меня они в этом случае семь шкур снимут.
У них ведь каждая снасть на учете, на виду. Если б ты попробовала утаить даже эту веревку, сети-то я ведь все равно не утаю. Они сейчас же все разнюхают, прибегут и ничем не побрезгуют, ни перед чем не остановятся. Их тут знают и боятся пуще трактовых разбойников. Вот немного отдохну и поплетусь к дому. Придется в другой раз прийти.
Шустов посидел еще минут десять и принялся собираться. Полю охватила досада и на себя за то, что она ничем не смогла помочь человеку, и на скопцов, которые так опутали своими веревками людей, что те задыхаются в нужде, как мухи в паутине.
Когда Шустов, распрощавшись, вышел на крыльцо, Поля сунула руки в полушубок и бросилась за ним.
— Остановитесь-ка, Василий Демьяныч! Слово вам одно хочу сказать.
Шустов ждал ее возле ворот с выражением недоверия на лице: что, мол, она там придумала? Уж не хочет ли снова предложить ему веревку на свой страх и риск?..
— Тут один секрет я у скопцов вызнала…
— Секрет? Какой секрет? — Шустов поближе встал к Поле, через плечо посмотрел на крыльцо — не подслушивают ли их.
Поля рассказала о приезде на заимку Ермолая Лопаткина, о "яме", вокруг которой шел торг, о намерении Епифана Криворукова нанять артель остяков для тайного лова ямной рыбы.
Шустов выслушал Полю, не перебив ее ни единым словом. Только желваки катались на щеках под бледной кожей, заросшей жидким волосом.
— Пойдем в дом. Тайна в самом деле неожиданная.
Надо обдумать, — сказал вдруг Шустов и зашагал впереди Поли.
На крыльце он остановился, спросил, как зовут его новую знакомую.
— Сообщила ты, Поля, прямо сногсшибательную новость, — присаживаясь на том же месте, сказал Шустов. — Ты только подумай, что они задумали! Обокрасть народ, выхватить у него то, что принадлежит ему по праву и без всяких сомнений! И так всюду, по всей России! Ты думаешь, почему мы на заводе восстали? Замучили хозяева! Обсчитывают, штрафуют, шагу не дают ступить… И тут, у черта на куличках, та же самая жизнь. А этот Ермолай Лопаткин, ну и прохвост, ну и подлец! Ведь у него, как у меня, избы своей нету, все богатство — детишки… А видишь, как его захватило воображение, страсть к наживе! Против всего села пошел! Да его после этого рыбаки дня терпеть не будут!
Хорошо, если сам догадается и даст деру куда подальше. А если замешкается — подкараулят и отправят на кормежку налимам. Ах, какие негодяи! Ну нет, этот кусок не должен попасть им в руки! Спасибо тебе, Поля.
Хоть ты им не поддалась. Уж все остальное я как-нибудь сам сделаю… Сегодня с ночи будет за Лопаткиным такой надзор установлен, какой полицейским в ум не придет… Не возьмут они этой "ямы", ни за что не возьмут!..
Когда Шустов впервые зашел в дом, он показался Поле и хилым и старым. Теперь она смотрела на него с удивлением. Шустову, по-видимому, было не больше сорока лет, он полон был энергии и задора. Поля, конечно, пока не догадывалась, что саратовский рабочий Шустов, изнуренный здесь, в ссылке, нуждой, вмиг ожил и загорелся, потому что почувствовал в том, о чем она ему рассказала, общественное дело, которое лишь одно молодило его, успокаивало физические страдания и боли.
— Если потребуется, Поля, я к тебе еще прибегу…
И ты помни: никто-никто, ни один человек, кроме меня, не будет знать, от кого я проведал об этом секрете, — всгав с табуретки и беря Полину руку в свою костис гую, широкую ладонь, сказал Шустов.
— Мне все равно, узнают они или не узнают! Детей мне с ними не крестить! — беззаботно воскликнула Поля. В эту минуту она действительно не думала о себе, о том, как сложится ее судьба, если Епифан и скопцы узнают, что она выдала тайну "ямы". Ей было приятно, что вот сумела же она чем-то все-таки помочь Шустову, помочь его детишкам, которые почему-то представлялись ей такими же, как отец, длиннолицыми и густобровыми. "Уж если "яма" попадет народу, Шустову тоже кое-что достанется. Ведь только безрукий по сможет добыть из "ямы" хорошей рыбы", — думала Поля.
Но Шустов был иного мнения относительно поведения Поли.
— Нет, Поля, нет. Не то ты говоришь! На кой черт подставлять этим живодерам свою голову? Ты не думай, что они тебя пощадят! Запомни одно: волк нижн гда не станет человеком!
Шустов ушел, а Поля долго еще сидела у стола, раздумывая над тем, что произошло. "Ну ладпо, пусть будет по-твоему, Василий Демьяныч: промолчу и про твой приход на заимку и про то, что выдала я тебе их секрет.
А вот что я скажу Никише, как с ним буду разговаривать? Может, и он обозлится на меня, Как-никак Епифан Корнеич — т- отец ему. Отец… А как же с Марфой?
Такое про отца не очень-то приятно будет слушать…
Уж лучше промолчу, пока промолчу, а там дальше ридно будет… Нет, скажу, все скажу, как было: и о том и об этом. Пусть знает. Клялись ведь ничего друг перед дружкой не таить…"
Поля то к одному склонялась решению, то к другому, но утвердиться окончательно на чем-то определенном так и не смогла. "Сказать или не сказать?" Этот вопрос мучил ее, донимал, лишал покоя, которого и такто у нее оставалось чуть-чуть, с одну тонкую ниточку.
Вечером Епифан и скопцы вернулись на заимку.
Они были трезвые, говорили о чем-то тихо и озабоченно. Поля попыталась прислушаться к их говору, но понять из него ничего не сумела. После ужина на Полину половину пришел Епифан.
— Как, Палагея, соскучилась по дому? — спросил свекор, посматривая на сноху и про себя решая: знает о Марфе или не знает? Верит, что она знахарка или не верит?
— А чего же тут веселого-то? Завезли куда-то в трущобу, бросили одну, и сижу, как в тюрьме, — ворчливо, недовольным тоном сказала Поля.
— Не попрекай, Палагея. В долгу не останусь. Одно крупное дело должно состояться. Хорошую выручку собираюсь иметь.
— Что за дело? — с наивным видом спросила Поля, будто она ни о чем и слыхом не слыхала.
Епифан заколебался: стоит ли сноху посвящать в подробности, не выболтает ли по простоте душевной какому-нибудь ненужному человеку?
— Погоди малость, Палагея.
— Ну, как знаете, — обиженно подобрала губы Поля и опустила голову.
Епифан потоптался на скрипучих половицах, но уходить не собирался. Поля поняла, что свекор не с пустым разговором пришел, насторожилась, вопросительно взглянула на него.
— Денег много мне надо, Палагея, — чуть вздохнул Епифан и подергал себя за серьгу в ухе. Поля давно уже приметила, что если Епифан в затруднительном положении, он дергает за серьгу — то ли от досады, то ли от нетерпения.
— Займите вон у своих дружков. — Поля обернулась к стене, разделявшей дом, ткнула пальцем в косяк.
— Да что ты, Палагея! У них в крещенье ледяшки не выпросишь, не то что денег. — Епифан понизил голос, помолчал, сказал нетвердо: — У меня на тебя надёжа.
— На меня? С какой же стати?
— Хочу, чтоб поехала ты завтра домой, привезла поскорее сумму покрупнее. Расход большой будет. Не побоишься ехать одна? Пожалуй, с одной ночевкой до Голещихиной не добраться. — Епифан замолчал, ждал, что скажет сноха. А Полю радость словно омыла с ног до головы. Не то, что в Голещихину, а в самую Москву она готова съездить, лишь бы не торчать на этой проклятой заимке скопцов, не видеть их подобострастных лиц, не слышать их писклявых голосов. Да и свекор…
Опостылела его пьяная морда, и после того, как случилась эта история с приездом Марфы, исчезли последние крупицы уважения к нему — отцу ее мужа. До сей поры свекор казался добрее, душевнее свекрови. Думалось, что он скорее поймет ее желание жить с Никишей отдельно, поможет в нужный час. После того, что она увидела и узнала здесь, на заимке, трудно было ждать от него сочувствия, а уж содействия и тем паче.
— Что ж, раз надо, то поеду. Бояться мне нечего.
За конем ухаживать я умею, а дорога хоть и незнакомая, да ведь язык до Киева доведет, — не выдавая своей радости, сдержанно сказала Поля.
— А вот когда обратно поскачешь, посматривай, Палагея. Суму для верности пришей к рубахе, к лифчику. Мало ли нонче по дорогам варначья шатается?
Раньше мы жили в Нарыме в спокойствии. Знать никто не знал, что такое воровство. Жили — душа нараспашку, — пустился в рассуждения Епифан, явно довольный тем, что сноха не стала упрямиться и согласилась одна отправиться в путь.
— А кто мне их даст, деньги-то? Разве Анфиса Трофимовна поверит мне на слово? Ни за что не поверит!
Как я ей докажу, что по вашей воле приехала?
— Правду говоришь, Палагея. Она у нас прижимистая, на руку твердая. А вот чго: отпишу-ка я ей. Читать по-письменному она, верно, не очень горазда, а всетаки бумага, доверенность.
— Так будет лучше. А то еще подумает, что я сбежала. — Поля не скрывала своего недружелюбия к свекрови.
Епифан поморщился, стараясь втолковать Поле какую-то свою мысль, довольно неопределенно сказал:
— То-то и оно. Такая она. Попридумает и что было и чего не было.
Поля поняла, куда метит Епифан: Марфа. Вроде она приезжала на заимку, но и вроде не было ее здесь.
"Побаивается меня, думает, кинусь шептать драгоценной супруге… А вот уж кому ничего не скажу, так именно ей… Сыну скажу, потому что муж он мне… Пусть-ка узнает, какой вертопрах и прохиндей его папаша.
— Поедешь на Игреньке, Палагея. Рысистей он, сильнее. А на обратный путь возьми Пегаря. В кошеве он куда с добром ходит. Ну ладно, пойду задам коням овсу и спать лягу. Завтра у меня такой день — ужасть: рубль, Палагея, на ребро ставлю. — Епифан не успел выйти, как дверь раскрылась и вошел Агап.
— Кто-то посторонний приходил на заимку, — обеспокоенно сказал скопец и уставился на Полю.
— Был кто-нибудь, Палагея? — спросил Епифан.
— Никого не видела. Весь день в доме была одна, — сказала Поля, помня уговор с Шустовым.
— Следов не видно, снегом уже замело, а вот кляп в воротах не на месте. Затыкал в одну дыру, а торчит в другой. — Бесовские глазки Агапа так и бегали тудасюда: то Полю ощупывают, то Епифана, то зыркают по моткам веревки. Все ли, дескать, на месте.
— Я из двора выходила. Не все же через заплот лазить, — сказала Поля.
Агап прищурился, настороженно вздрагивали ноздри его широкого носа, беззвучно шевелились губы.
— А ты, Агап, мастер примечать-то! Ишь ты, удумал как! Кляп в воротах, — развеселился Епифан и полуобнял скопца. — Пошли! Говорит же тебе Палагея, что никого не было, стало быть, не было…
— А все ж сумленье берет. Туземец — остяк или тунгус — ничего не возьмет, а вот заезжий за милую душу чужое приголубит.
"Сам ведь ворюга отменный, а других подозревает.."
И сколько хочешь щурь свои зенки, а правды ты не узнаешь. Правду снежком прикрыло", — с затаенной усмешкой думала Поля.
Рано утром она уехала в Парабель с запиской Епифана, в которой предписывалось Анфисе выгрести из шкатулки все деньги до последнего рубля и без задержки отправить с ними Палагею назад. Большой барыш ожидается. Эти слова Епифан написал печатными буквами и подчеркнул двумя жирными чертами.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Шустов в тот же день под большим секретом сказал двум рыбакам о "яме". Действовать приходилось осторожно. Влезать в общественные дела ему, как политическому ссыльному, решительно запрещалось. Могло закончиться высылкой в еще более отдаленную местность, куда-нибудь в верховье Кети или Парабели, где уж совсем жить было бы невмоготу. Опасность грозила и с другой стороны — от скопцов. Если они узнают, кто выдал "яму", несдобровать ни Поле, ни ему. О скопцах поговаривали, что они хитры, скрытны и в средствах своего возмездия безудержны.
Мужики, которых посвятил Шустов в тайну, встревожились. В самом деле, ударять в колокола преждевременно: такое начнется баламутство, что в случае ошибки люди расценят как обман и кости зачинщикам попереломают. Тянуть дальше тоже нельзя. Ведь если Епифан и скопцы завтра-послезавтра нагонят на "яму" рыбаков из остяцких стойбищ, может произойти смертоубийство. Увидев на "яме" чужих людей, рыбаки из села, владельцы "ямы" по праву, придут в негодование и ярость. Кто их сумеет сдержать?
Шустов предложил втянуть в дело старосту. Он всетаки власть, выбранный народом, и он в ответе перед обществом за многое, в том числе и за то, чтобы общее богатство села не захватывали по своему произволу хозяева-одиночки.
Расчет Шустова оказался правильным. Староста с Двумя понятыми задержал Ермолая Лопаткина и запер его в сельскую каталажку — холодный амбар. После короткой отсидки Ермолай, до предела перетрусивший, поведал старосте все тайны с "ямой".
— Все, все покажу, только не выводи ты меня на сходку, — по-бабьп заливаясь слезами, твердил Лопаткин.
"Яма", на которую наткнулся Ермолай, была в трехчетырех верстах от сена, на плесе, окруженном высокими берегами, заросшими частым смешанным лесом Дорог тут поблизости никаких не было.
Епифан не без основания считал, пока дело узнается, "яма" будет взломана, рыба заморожена и сложена в штабеля. А потом останется самое простое: гони обозы в Томск, собирай барыш, набивай карманы деньгой…
В три-четыре раза "ямная" рыба окажется дешевле, чем при обыкновенной скупке. Это при условии, что Ермолай и скопцы получат сполна условленное вознаграждение. От этих не открутишься. Что касается остяков, то с ними будет особый счет: часть пойдет водкой, коекаким товаром, а уж тут только головы не теряй. Можно сильно остячишек обвести. Не впервой ведь! Фомато Лукич Волокитин от зависти локти будет грызть…
Так думалось Епифану Криворукову в эту бессонную ночь…
А в то время, как он предавался своим сладостным размышлениям, мужики тоже не спали. Ночью они разметили "яму" на участки и подготовились к жеребьевке. Ставить "яму" под охрану не потребовалось. Опасаясь набега скопцов и Епифана, некоторые мужики остались тут коротать часы до "взлома". Староста назначил "взлом" на утро следующего дня…
Епифан проводил Полю на рассвете. У ворот, перед тем как расстаться, он вновь повторил свои наказы:
— Перво-наперво, Палагея, не мешкай. Торопись изо всех сил. Сделаем дело, барыш положим в карман — и тогда спи, гуляй, сколько тебе захочется. И пдч том, пусть Анфиса не скряжничает. Вези все деньги, какие есть в доме. Мне ведь расплату на месте надо производить. За так мне рыбу никто не даст. Скажи Анфисе, мол, наказал сам строго-настрого прислать все до последней копейки.
— Передам, — обещала Поля. — Да и в письме у вас обо всем сказано.
— На словах обскажи все. А то, чего доброго, письмо-то и прочитать не сумеет, — не унимался Епифан. — Ну, счастливого пути тебе, Палагея.
Пожелали Поле счастливой дороги и братья-скопцы, крутившиеся возле Епифаяа и несколько озадаченные внезапным отъездом его снохи.
— А кого ж, Епифан Корнеич, на приемку рыбы поставишь? Сноха-то у тебя, видать, мастак по счету, — допытывались скопцы.
— Сам приму. Разве мне привыкать? — отвечал Епифан.
С полдня на заимку потянулись остяки. Они шли из разных углов тайги на лыжах, с ружьями за плечами, с нартами, на которых в брезентовых мешках лежали стяжки самоловов.
К вечеру собралось больше двадцати человек. Это были самые лучшие обские мастера подледного лова.
Они умели "брать" рыбу и неводами, и самоловами, и переметами, и мордами так, как никто не умел.
Епифан знал, с кем имеет дело, каждому оказывал уважение. Одному дарил пачку листового табака, другому — набор блесен, третьему — ситцевую рубаху, четвертому — бродни. Старшинке остяцкого стойбища Юфимке Истегечеву Епифан подарил малопульку.
Вечером за ужином Епифан поднес каждому из остяков по стопке водки, настоянной на табаке. Остяки были не прочь получить еще хотя бы по одной порции, но Епифан твердо заявил:
— Вот взломаем "яму", добудем рыбешки и тогда такой пир закатим, что земля закачается. А на сегодня все, баста! В полночь подыму на работу! Хорошо ли уложили самоловы? Наточены ли уды?
— Хорошо, Епифашка, хорошо, — отвечал за всех Юфимка Истегечев.
Встали ни свет ни заря. Скопцы приготовили завтрак на совесть: лосевое мясо, рыба, моченая брусника, свежий хлеб. Епифан снова поднес по стопке водки.
Остяки выпивали, облизывали губы, аппетитно крякали, выжидающе посматривали на хозяина: не раздобрится ли еще? На дворе морозно, ветер дует, работа предстоит тяжелая… Но нет, неумолим хозяин. Помазал по губам, разжег в кишках огонь, а дрова подбрасывать не хочет… Епифан знает: если дать чуть больше меры, на работу канатом их не подымешь. Все полетит прахом!
Ехали вразнопряжку на четырех санях. Пятый конь запряжен в короб, а в коробе — самоловы, пешни, топоры, шесты, веревки: вся оснастка для предстоящего взлома "ямы".
На передней подводе Епифан. Он поторапливал своего коня, поглядывал на небо. Ночь светлая, круглый месяц висит над лесом, веет от него холодом. "Поздно выехали. При таком свете вполне можно проруби и лунки долбить", думает Епифан. На душе у него веселье, радость. Не малый куш гребанет! И нет-нет прорвется тревога: все ли сделали шито-крыто? Не проболтался ли где-нибудь Ермолай Лопаткин?.. Не должно вроде. Задарен, предоволен щедротами Епифана. Все время торчал на глазах, а в последние дни Епифан сам отправил его в село: ходи, мол/по улицам, показывайся людям, чтоб ни у кого и думка не шевельнулась, что ты "яму" затаил. Вот-вот должен встретить у свертка к реке. Ведь и дорогу пришлось найти стороной, чтоб не поселять подозрение. Хвалился, что проведет, как по доскам. Ну-ну, посмотрим! Как будет стараться, так и получит. Пока только аванс даден. Не прознал бы вот как-нибудь Фома Волокитин. Уж если этот коршун ворвется, то добра, Епифан, нв жди… Ну ничего, бог милостив, до него, до Лукича-то, тоже руку не протянешь. Два дня пути туда да два назад… Даже самый услужливый и то не поскачет. А "яму" надо взять приступом, единым духом, чтоб к вечеру начать вывозку рыбы… Рыбаки из села вдруг очнутся от спячки, а осетры уже в амбаре у скопцов, в коробах на подводах.
Кто смел да удал, тот и наверху…
Врывалась в раздумья Епифана короткими, волнующими видениями и Марфа Шерстобит ова. Вот баба так баба! Береста на огне! Не то что постылая Анфиса. Лежит рядом, не то баба, не то колода. И знает только одно шипеть! Шипит и шипит, как змея подколодная. Будто не он, Епифан, а-она нажила этот дом в два этажа, амбары, полные добра… Дела пойдут в гору, Марфу надо переселить поближе к себе… Купцы-то вон настоящие разве обходятся женами? Жена для порядка… А Марфа пойдет за ним хоть куда. Собачонка!
Чуть посвисти — и прибежит… А чего ей? Ни мужа, ни детей, а хозяйство — петух да курица! Одним словом, хмысталка… А все ж сладкая баба, изюм кпщмиш, дыня с сахаром…
Ну, слава богу, вот и сосняк, где должен их встретить Ермолай Лопаткин. Епифан остановил коня, выпрыгнул из саней, присматривался к лесу. Никто навстречу из леса не вышел. Где же Лопаткин? Договаривались, что он будет здесь к полночи, а близилось уже утро. Подошли братья-скопцы. Остяки, зарывшись в дохи и сено, дрожали, оглушенные водкой с табаком.
— Где же он есть, этот Лопаткин, рассукин сын? Проспал! Да я с него башку сниму! — взъярился Епифан. Братья-скопцы мрачно молчали. Неужели они оказались более предусмотрительными, чем он? Когда Епифан отпустил Лопаткина в село, скопцы сразу ему сказали, что поступил он не очень ловко.
— На эти дни его в амбар бы запереть, чтоб не перепродал "яму" кому-нибудь другому, — проговорил тогда Агап, а братья поддержали его дружным писком.
Ждали с полчаса — Лопаткин все не появлялся.
Остяки проснулись, сгрудились возле первой подводы, тормошили Епифана: почему не едем? Что за остановка? На рассвете самоловы надо непременно запускать в "яму". Наступление дня всегда вносит в жизнь реки какие-то свои перемены. Упустить момент на лове — значит понести потери. Однако никто — ни Епифан, ни скопцы, ни даже многоопытный Юфимка Истегечев дорогу к реке отсюда не знал.
— Погоди, а на каком коне ездил торить дорогу Ермолай? Конь даже под снегом свой след почует.
Пусть идет сам, без вожжей, — предложил Агап. Принялись вспоминать. Оказалось, что Лопаткин ездил на Игреньке, на том самом, на котором вчера укатила в Голещихину Поля. Тут уж Епифан так взъярился, что остяки попятились от его подводы, но винить было некого. Сам был во всем виноват.
— Поехали! Кони вывезут! — Епифан прыгнул в сани, замахал вожжами.
Кони пошли через лес по извилистому проему, угадывая копытами занесенную свежим снегом дорогу.
Потом начался чистый луг. Сугробы преграждали путь, кони тонули по брюхо в снегу. Но, смотришь, вновь выходили на старый след. Кое-где по чистине Лопаткин расставил редкие вешки, и они помогали не сбиваться с направления.
Вот чистая луговина кончилась, и потянулись то круглые, то продолговатые пятна ивняка и смородинника. Впереди зачернела ровная полоска прибрежного топольника. С каждой минутой река приближалась. Епифан посматривал на небо. На горизонте загорелись яркие полоски. Круглый месяц пригас. Близилось утро.
Опоздали, конечно, но не настолько, чтобы считать день потерянным. Сейчас он такую горячую работку задаст остякам, что из них весь дурман в одну минуту улетучится!
Вдруг Юфимка Истегечев, ехавший в одних санях с Епифаном, вскочил на ноги, закричал:
— Дымом пахнет, Епифашка! Дымом!
Епифан придержал коня, встал, начал принюхиваться. Морозный воздух жег ноздри, но был чистый, проникал куда-то аж за ребра и никаких запахов не содержал. Епифан на запахи тоже был чуток, на нос никогда не жаловался.
— Показалось тебе, Юфим, — сказал Епифан. — Откуда тут дым? До села верст семь — не меньше.
Юфимка отступил, но с сомнениями:
— Может, и показалось. А сильно, Епифашка, нанесло.
Поехали дальше. Чем больше приближалась река, тем чаще встречались островки из голых кустов. Снег тут стал глубже, а вешки Лопаткина вовсе потерялись.
Кони брели по целине.
— Лежебока, язви его! Наверняка спит с бабой в вемлянке! Душу вытрясу! Хребет переломаю! — ругался Епифан.
— Огонь впереди, Епифашка! — воскликнул остяцкий старшинка. Епифан облегченно вздохнул.
— Ну, слава богу! Ермолай, видать, костер запалил, маячит нам, — обмяк сразу Епифан.
Кони словно почуяли, что скоро конец пути, пошли резвее. Вскоре через лес замелькали новые огни.
— Один, два, три, четыре, пять, — считал костры Епифан и, не выдержав, снова взорвался: — Да он что, этот Лопаткин, из ума выжил? Зачем же ему столько костров понадобилось? Решил, видно, старый дурак, что мы заблудились на лугах! А ведь должен был ветретить нас у сосняка! Ну и дам я ему! Своих родных не узнает!
Епифан и предположить не мог, что произошло непоправимое. Первые затревожились скопцы. Они догнали подводу Епифана, вскочили к нему в сани:
— Куда ты прешь, Епифан? Разве не видишь, сколько костров? Остановись! Коней запрячем в лесу, а сами пешком пройдем. Посмотрим, что там делается, — заверещали наперебой скопцы.
Коней остановили. Остякам велели сидеть и ждать, Епифан сбросил лосевую доху, остался в полушубке.
Лоскидывали с себя дохи и скопцы. Сокрушая бурелом, направились прямиком через топольник к реке. Еще не успели выйти на берег, как услышали стукоток. Лед хрустел, звенел, пешни бухали, хлопками отзывалось эхо, слышались людские голоса. Где-то неподалеку ржали кони.
— Перепродал Лопаткин "яму"! Фоме Волокитину перепродал! Задушу! Своими руками кишки вырву! — потрясая кулаками, кричал Епифан, тараня сугробы снега, задыхаясь от напряжения и гнева.
Пробравшись на кромку берега, остановились, прячась за стволами ободранных осокорей. Внизу, в ста саженях, лежал короткий, сжатый ярами плес. На всем его верстовом пространстве чернели люди. Расставленные по точно расчерченным линиям, они так были захвачены работой, что, появись сейчас Епифан на льду "ямы", и не заметили бы его.
— Все обчество вышло! — присмотревшись к работающим людям, сказал Агап.
— Кто ж выдал нас? Неужели Лопаткин сдрейфил и сам побежал к старосте? — гадал Епифан.
— Я ж говорю, что кто-то приходил на заимку! — пищал Агап.
— Ну и что же? Пришел и ушел. Что ему, сорока, что ль, о наших делах рассказала?
— А ты снохе, Епифан Корнеич, насчет "ямы" не прoговорился? — не унимался подозревать Агап.
— Ни одного слова! Ты что же думаешь, я дурнее тебя? — обозлился на скопца Епифан.
— А все ж таки зачем-то сноху послал к домам, — гнул свое скопец.
— Послал за деньгами. А теперь вижу, зря: лопнуло все! — выпалил в сердцах Епифан.
— Давайте убираться подобру-поздорову! — предложил Агап. — Небось Лопаткин всему миру раззвонил о нашем уговоре. Голову нам оторвут старожилы!
Епифан скрежетал зубами, крякал, ударял то одним кулаком, то другим по бедру, по колену, по животу. Досада грызла его до исступления. Был бы волшебным, могучим богатырем, бросился бы сейчас на ледовый покров реки, разбросал бы всех этих мужиков и баб по сторонам, передавил бы их рукавицей, как козявок, а всю рыбу, которая подо льдом кишмя кишит, забрал бы себе!.. АН нет, не тут-то было, приходится убираться восвояси…
— Светает, Епифан Корнеич! Пошли! Ни нам, ни остякам ходу на эту "яму" нету. К обчеству в УстъТымское приписаны мы все… Никольские узнают, что мы здесь, живыми не отпустят…
Епифан слушал и не слушал скопца. Уходить… уходить от добра… лишиться барыша… Стоял Епифан как вкопанный. Подбежал Юфимка Истегечев, принялся упрекать:
— Плохой ты человечишка, Епифашка! Плохие братья-скопцы! "Яму" хотели воровать! Никольским мужикам хотели нас стравить! Ай-ай-ай! Бежать надо!
Скрываться надо!
— Да замолчи ты, падла косоротая! — взревел Епифан, но круто повернулся и поспешно зашагал от берега к подводам.
Поля, разумеется, ни о чем этом не знала. Ехала себе и ехала. Игренька — конь добрый, умница, понимал ее, как человек.
— Давай, Игренюшка, беги, беги! Как приедем с тобой в Голещихину, первым делом помчимся в Парабель. Папку с дедушкой проведаем. А может быть, и Никита приехал. Но-но! — Поля разговаривала сама с собой, отчасти потому, что все время от однообразия пути тянуло в сон. А она еще по первой дороге знала: от сна лихотит, болит голова, ломит где-то в глубине глаз. А конь, слыша свое имя, вскидывал голову, выгибал шею, косился на хозяйку и прибавлял рыси.
Первая ночевка у Поли была примечательной. В одной из деревень она подвернула к постоялому двору.
Встретили ее радушно, как почетного человека, дорогого гостя. А все из-за отца, из-за Горбякова Федора Терентьевича. История оказалась довольно обычной, каких здесь по Нарыму можно было встретить бессчетно.
Года два-три назад хозяин постоялого двора, крепкий и молодой еще мужчина, заболел, мучили колотья в груди, временами дышалось до ужаса тяжело. Волей-неволей поехал в Парабель к фельдшеру. Горбяков попользовал мужика незатейливыми порошками, а самое главное, научил того дышать по какому-то древнеиндийскому способу. Всего пять дней и походил-то к фельдшеру мужик. А запомнил того навсегда и дочку его запомнил. Стоило войти Поле в дом, чтоб спросить, можно ли остановиться на ночевку, как она услышала неподдельно радостный возглас:
— Проходите, проходите! Весь дом к вашей милости! — Мужик позвал жену, и они принялись стаскивать с Поли доху, полушубок, поддевку.
А вот вторая ночевка оказалась такой, что Поля мысленно от изумленья руками разводила.
Постоялый двор, на который она заехала, был заполнен людьми. В просторной прихожей возле самовара за широким, длинным столом мужики и бабы коротали вечер, говорили о том, о сем: о войне, которой не видно конца-краю, о каком-то бунте крестьян за Томском, во время которого разгромили казенные амбары с хлебом, о бедности, которая все сильнее дает знать о себе: даже здесь, в нарымских селах, появились нищие…
Вдруг подошла к столу хозяйка постоялого двора, прислушалась к разговору и, когда наступила пауза, сказала:
— А слышали, земляки, как в Никольском один рыбак "яму" нашел и продал ее этому идолу Епифахе Криворукову?
— Нет, не слышали! Ну-ну, расскажи, хозяюшка! — раздались голоса мужиков и баб.
— Было дело так: засек рыбак "яму". А его скопцы с заимки засекли. Взяли его на притужальник: "Не объявляй "яму", продай купцу". А купец тут как тут: Епифаха. Сговорили они остяков, видать, зелья всякого в них насовали, опутали темных людей, сказать короче.
Назначили срок, двинулись при всей рыбацкой справе.
А Никольские мужики — тоже не дураки: выследили негодяев. Епифаха со своей разбойной артелкой на реку, в великой тайне, окружным путем, а там уже "яму" поделили и промысел начали… Вот так и обернулась Епифахе добыча… Получил шиш с маслом. — Хозяйка засмеялась, а слушатели покрыли ее слова шумным восторгом. Никто, ни один человек не остался равнодушным к новости, сообщенной хозяйкой. Смеялись над Епифаном и скопцами, хвалили Никольских мужиков за хитрость. Рыбака, продавшего "яму", называли пакостью.
"Когда же это произошло? А самое главное, как все узналось? Вроде меня за всю дорогу никто не обгонял. Ведь не птица же на хвосте эту новость сюда принесла", — думала Поля, изумленная рассказом хозяйки.
Когда мужики и бабы слегка утихомирились, Поля спросила:
— И давно это случилось?
— А вчера и случилось. Сказывают, "яма" богатющая, тыщи пудов добыли. И чего только нету! И осетр, и костерь, и стерлядь! — Заметив недоуменный взгляд Поли, хозяйка добавила: — Сегодня, вишь, гонец к Фоме Волокитину проскакал! Один доверенный его — из мужиков. Гонит изо всех сил. Боится, чтоб кто-нибудь другой "ямную" рыбу не закупил. Епифахе дали по носу, а все ж таки людишки отходчивы… Да и опутает мужиков Епифаха, как пить дать опутает…
"Ну, пусть себе торговцы грызутся… а вот Шустовто все-таки покормил небось детишек осетриной. Если делянку на жеребьевке не получил, так хоть по найму заработал", — подумала Поля, чувствуя удовлетворение на душе оттого, что в тяжкой доле ссыльного мелькнул небольшой просвет. Теперь, пожалуй, найдутся у него деньги и на веревку и минует его необходимость унижаться перед братьями-скопцами.
Рано утром Поля покатила дальше. Ей хотелось в этот день во что бы то ни стало добраться до ГолещиЗСйной. "А к папке с дедушкой побегу хоть в полночь.
Не дожить мне без них до утра", — пронеслось у нее в голове…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В Голещихиной Полю встретил Никифор. Он вернулся с обозом из Томска часа на три, на четыре раньше. Поел домашних щей, отчитался перед матерью, сходил в баню и только прилег на кровать отдохнуть — глядь, Поля подкатила. Никифор кинулся к воротам.
Стосковался по Поле. Обнимал, целовал ее, снова обнимал и целовал.
Анфиса услышала о приезде снохи и сейчас же спустилась вниз. Поля слово в слово передала наказы Епифана. Свекровь, сложив руки калачами на высокой груди, слушала то с доверием, то с подозрением, раздумывала.
Когда Поля заговорила о деньгах, Анфиса всполошилась, прошлась по кругу, встала на прежнее место:
— Да он что, отец, тверезый или пьяный?! Какие у меня деньги? Ну, наберу десятку-другую…
Поля знала, что так и будет. Доверенность припасла, что называется, на козырный ход.
— Письмо вам Епифан Корнеич прислал. Тут все сказано.
Поля подала свекрови записку от Епифана. Анфиса покрутила ее перед глазами, подала Никифору:
— Почитай-ка, сынок.
Никифор прочитал, вернул матери письмо. Анфиса спрятала его в карман широкой юбки.
— Утро вечера мудренее. Подумаем, — сказала она и, посмотрев на Полю с укором, добавила: — С каких это пор, Палагея, стал свекор тебе Епифаном Корнеичем? Батюшка он тебе, по крайности папаша. Ох, господи, все-то у нее не как у людей…
Поля промолчала, переглянулась с Никифором, но муж поспешил опустить глаза.
Сбегать к отцу с дедушкой Поле так и не удалось.
Пока доила коров, прибирала посуду, наступила ночь.
Помочь было некому. Анфиса угнала зачем-то Домнушку на заимку, и та не вернулась оттуда — заночевала.
— Зря-то керосин не жгите. Поговорить и в темнаках можно, — сказала Анфиса и поплыла к себе наверх.
Едва мать скрылась, Никифор вытащил откуда-то из-за пазухи сложенный квадратиком клочок китайского шелка, боязливо поглядывая на лестницу, подал его жене.
— Тебе, Поля, от меня. На кофточку. Нравится?
Поля взяла шелк, но развертывать не стала.
— Нравится. Чего же? Спасибо, Никита.
"Так боится мать, что жене подарок тайком передает", — промелькнуло в голове Поли. Но она не стала задерживаться на этой мысли.
— А себе-то, Никита, купил чего-нибудь? — спросила Поля.
— Как же, накупил всякого добра полным-полно. — Никифор вскочил с табуретки и, шлепая ногами в одних вязаных чулках, помчался к матери наверх.
Вернулся оттуда с охапкой покупок. Показывая их, увлеченно перечислял.
— Сапоги обеднешные. С отцом на двоих. Кусок бумазеи на бельишко. Ботинки матери с резинкой. Вот полушалок тетке Домне. Сама она велела. А вот смотри-ка еще чего себе приглядел… — Никифор быстро-быстро напялил на себя плисовую поддевку. — Ну, чем не купец? Только бы еще бизоновые сапоги. Попадались!
Да дорого, холера их забери! Как, Поля, нравится тебе моя покупка?
Сказать по совести, Поле покупка мужа совсем не нравилась. Ну зачем ему эта плисовая поддевка? Хватит того, что в такой же ходит сам Епифан Корнеич. Но тот торговец, коммерсант, ему, как говорится, по Сеньке и шапка, но зачем такая одежка Никифору? Поля не понимала этого.
— Ты случайно ее не у гребенщиковского приказчика купил? Помнишь, такой молодой, с бородкой? — Поля сказала это с иронией в голосе, но Никифор не — уловил ее насмешки.
— И старший приказчик в такой же ходит. Помнишь? Никодим Семеныч зовут его. — Никифор бережно, испытывая наслаждение, погладил поддевку широкими ладонями, довольным голосом заключил: — Гляди, и мы в люди выйдем.
Он скинул поддевку, собрал все товары в охапку и так же быстро, перескакивая сразу через несколько ступенек, унес все это матери.
— Ну, как там в городе-то? Как там люди живут? — спросила Поля, когда Никифор вернулся.
— Голодуха, что ли, их давит! На базаре любой съестной товар берут чуть не в драку. За ценой не стоят. Обругают, а возьмут… Я-то, Полька, коммерцию одну сварганил. Научил меня Аркадий, сын колпашевского купца Серикова. Ну, пройдоха парень! Ну, до чего ловкий! Он тоже, как и я, с рыбным обозом пришел. У него четырнадцать подвод, а у меня двенадцать.
На постоялом вместе мы оказались. Спрашивает меня:
"Ну что, Никишка, сколько коробов затыришь? Один или два?" А я-то, как неразумный, не могу его понять.
"О чем ты говоришь, Аркашка?" — "Как о чем! О собственной выгоде, о личном капитале, — говорит. — Неужели, — говорит, — все короба с рыбой томским купцам-гужеедам сдашь?" — "А как же, — говорю. — Так отец велел". — "Ну и дурак ты! А усушка-утруска бывает? Сколько за дорогу одни крысы изгрызут, воры на постоялых повытащат! Давай оставим по одному коробу, продадим на базаре вразновес. Знаешь, как сейчас рыбу хватают! Не успеешь оглянуться, а короба нету.
О себе-то тоже надо думать! Да и погулять в городе немножко надо. В трактир сходим, к барышням". — "Я женатый, — говорю, — к барышням иди один, а насчет личного капитала подумаю". Ну, отвели мы обозы купцам на склады, а по одному коробу оставили… Ты знаешь, Полька, назавтра поехали мы на базар, и я раньше Аркашки все расторговал… Выручил… Спрятал… Не обеднеют отец с матерью… Начнем свое дело, как раз и пригодятся… Ты не смотри, что я смиренный, я тоже смекалистый, не хуже Аркашки…
Никифор посадил Полю к себе на колени и говорил шепотом, в самое ухо, говорил без умолку и со страстью.
Поля не узнавала Никифора. В течение всего рассказа у нее было желание повернуть лицо и посмотреть ему в глаза. Поле казалось, что они блестят у него, как у лихорадочного, но что-то ее удерживало, может быть, именно этого блеска она втайне и не хотела видеть сейчас и, больше того, боялась убедиться в том, что глаза его таковы.
— Сам теперь ходить с обозами буду. Два раза нынче еще схожу… Я уж с Аркашкой обо всем договорился… Ну, знаешь, парень!
— Да долго ли вы будете керосин-то жечь попусту? — вдруг послышался голос Анфисы, и в пролет лестницы свесилась ее взлохмаченная, с распущенными косами голова.
— Сей миг погасим, маманя! — пообещал Никифор и, вытянув шею, дунул в пузатое стекло лампы.
Ощупью они перешли в комнатку под лестницей, улеглись на свою кровать.
— Тосковал хоть обо мне, Никита? — спросила Поля. — А я все ждала тебя, ждала. Дни на пальцах считала. И получалось, что приедешь ты не сегодня, а через три дня, в пятницу.
— Уж больно забот много с обозом идти.
Поля ждала от Никифора каких-то других слов, каких именно, она и сама, должно быть, не знала… Все между ними было вроде как прежде и все же как-то иначе. И в эти минуты вдруг в ней родилось подозрение: да один ли Аркашка ходил в трактир-то и к городским барышням? Не сговорил ли он на это своего нового, безвольного дружка Никифора Криворукова… Эта мысль обожгла Полю огнем и тут же бесследно улетучилась, не оставив о себе никакого следа.
Теперь Поле предстояло рассказывать о своей поездке. Никифор слушал ее, и многое показалось ему забавным. Он никогда не подозревал, что у отца имеется тайная книга, в которой есть записи и о его, Никифора, расходах.
— Зачем ему такая книга? Мамина голова лучше книги на учете все держит, — посмеявшись, сказал Никифор.
Потом Поля вспомнила приезд на заимку Марфы Шерстобитовой. Ей тяжело и стыдно было рассказывать об отце мужа, но она все-таки рассказывала. Никифор раза два перебил ее какими-то малозначащими вопросами.
— Смотри ты, какой рысак батя! А я-то думал, притомился он за бабами бегать, — сказал Никифор, дослушав Полю до конца.
И только всего! Поля боялась, что ее рассказ о Марфе вызовет в нем какие-то острые чувства. Ведь он мог оскорбиться наконец за мать свою. Но нет, ничего этого не произошло! Поля молча уткнулась в подушку, поворотив голову от него. Никифор, по-видимому, почувствовал ее состояние:
— Не переживай ты за него, Полька! Тетка Домна говорит, что он сроду бабником был. И на матери-то, сказывают, женился потому только, что куш с ее отца добрый содрал. Одно слово, кобель.
Поля приподнялась на локоть:
— Что ты, Никита? Разве так можно об отце думать?
— Как иначе-то? Ясно, кобель, — не смутился Никифор.
Дальше разговор не пошел. У Поли не было слов, а Никифор не находил предмета, о котором можно было вести с женой речь.
Нет, нехорошая какая-то, сумбурная по чувствам и мыслям выдалась ночь. Совсем еще неосознанно, какимто далеким-далеким краешком ума Поля поняла, что ночь эта не сблизила ее с Никифором, а отдалила их друг от друга.
— Как мы, Никиша, жить-то будем? Тягостно мне в твоем доме. Сам видишь. Уйдем, Никиша. Обещал же! — В голосе Поли и дрожь и слезы. Никифор не отозвался. Уснул, а может быть, сделал вид, что уснул.
После утренней приборки и завтрака Поля заторопилась в Парабель — к отцу. Анфиса попробовала удержать ее, ссылаясь на дела по дому, но Поля так ее отбрила, что та не рискнула настаивать на своем.
— Дела, матушка, не убегут. А проведать отца и дедушку — двух одиноких немолодых мужчин — мой долг. И знайте: всегда делала так и так буду делать Бечно! И не учите меня жестокосердию. Все равно не обучите, как бы ни старались.
Анфиса всплеснула пышными руками, вспыхнули недобрым светом глаза, но сказать ничего не сказала, почувствовала, что сноха сегодня в таком настроении, что от нее еще что-нибудь покрепче получишь.
А отца Поля застала за тем же самым занятием, что и в прошлый раз: он сидел за столом и на аптечных весах развешивал какой-то желтый порошок.
— Ты что, папка, целую неделю порошки делаешь?
Я уезжала, ты сидел за столом, и вот приехала — ты опять той же работой занимаешься. — Поля смеялась, непривычно звенел ее голосок в притихшем доме Горбякова.
Отец сдвинул свою алхимию на край стола, стащил с себя ставший тесноватым белый халат, подошел к дочери. Взяв ее за подбородок, поцеловал в одну щеку, в другую, в лоб и в кончик носа.
Поля изучающим взглядом окинула дом. Все прибрано, чисто, вещи на своих местах. Пожалуй, пора вот только переменить шторки на окнах: чуть уже загрязнились. На одной шторке пятно от йода, на второй — прожженная папиросой дырочка… Папкин почерк.
С ним это часто случалось: то подол рубахи прожжет, то халат, то брюки. А как он прожег шторку на окне — это уж надо ухитриться. Видно, что-то очень занимательное происходило за окном. Смотрел, увлекся — и вот шторка с отметиной.
— Вижу, что дедушки нету, — сказала Поля и сбросила полушубок и шаль.
— Все еще не пришел. Может быть, охота началась удачная. Решил посидеть в тайге. А все-таки я беспокоюсь, Полюшка. Годы у него далеко не юные. Ну, садись. Ты пить-есть хочешь? — заботливо присматриваясь к Поле, спросил отец.
— А ты-то завтракал? Кормили тебя, нет? Обо мне не беспокойся. Я поела и к тебе отправилась.
— Я тоже ел. Садись, расскажи, как съездила, что увидела? — Горбяков придвинул Поле свое глубокое кресло, сам сел напротив, на белую и высокую табуретку с круглым сиденьем.
— Что увидела? — запальчиво сказала Поля и принялась сгибать пальцы на руке: — Подлость, пакость, гнусность…
— Так много! — грустно воскликнул Горбяков и придвинулся к дочери поближе.
— И это еще не все, папаня! Ах, папаня, почему-то нехорошо у меня на душе… тошно… — Поля почувствовала, что горло сжимают спазмы, еще миг, и она зарыдает. Она опустила голову, собрала в кулак всю волю.
Плакать нельзя, ни в коем случае нельзя. Отцу тоже нелегко коротать жизнь в одиночестве.
Горбяков чутьем уловил, что дочь переполнена и впечатлениями и размышлениями, и ему не нужно торопиться с расспросами. Поля справилась со своим волнением, сказала:
— Ну слушай, папаня. Буду рассказывать подробно и день за днем. И все будет чистая правда. Ни в чем тебе не совру.
— Только все, все, Полюшка-долюшка. И чего-нибудь не пропусти. Мне ведь интересно все про тебя: что ты видела, что думаешь. — Горбяков порывисто взял Полину руку, прижал ее к своей груди.
И вот Поля начала рассказывать. Вчера, рассказывая об этом же самом мужу, она многое упускала, перескакивала с пятого на десятое. Знала, что не все, далеко не все будет интересно Никифору. Отец же — друюе дело! Он всегда любил вникать в подробности, выспрашивал и про то и про это, непременно что-нибудь уточнял, особо внимательным4 становился, когда Поля касалась своих чувств, что-то оценивала по собственному разумению.
И теперь он слушал Полю, отдавшись ее рассказу полностью, целиком. По его сосредоточенному лицу, по спокойному и строгому выражению глаз она видела, что в эти минуты ничто иное не занимает его, все-все постороннее он решительно оттолкнул от себя и живет только ее рассказом.
Иногда он прерывал ее каким-нибудь коротким замечанием вроде:
— Братьев-скопцов знаю. Изуверы!
— Марфа Шерстобитова? Красавица, но несчастная До предела… Ах, сколько таких судеб на Руси, Полюшка!
— Волокитин загрызет Епифана. Тот богаче, сильнее…
А вот когда Поля рассказала о своей встрече на заимке с Шустовым, отец как-то обмяк и вместо короткого восклицания немножко затормозил ее повествование.
— Хвалил, говоришь, меня? — переспросил ГорбяКов.
— Очень хвалил, папаня! Чуть не вынудил меня сознаться, что я твоя дочь.
— Ну и созналась бы. Почему не созналась-то?
Что в этом плохого? — Горбяков посмотрел на дочь с ласковой улыбкой.
— Не созналась, папаня, не из-за тебя. Из-за КриЪорукова не созналась. Шустов сказал бы: "Да ты что?
Как ты в это стадо попала?" Сказал бы ведь? Да?
— Мог бы и сказать, Полюшка. У таких людей правда на языке. — Горбяков замялся, снова посмотрел на дочь с улыбкой. — Ну что же, а ты бы объяснила…
— Объяснить можно, папаня, а понять непросто.
Правда ведь?
— Впрочем, правда, — согласился отец. — Ну-ну, ПоЛюшка, говори, рассказывай дальше…
Слушая Полю, Горбяков вспоминал свою встречу с?ей тогда, перед отъездом. Он знал, что ее поездка буДет суровой, но он не думал, что дочь с такой незащищенностью отнесется ко всем превратностям жизни, которые окажутся к тому же столь обнаженными.
Ничего не скажешь, поучительной оказалась поездка с Епифаном! Такие уроки в области социологии и психологии получают в течение долгих лет. А тут — несколько дней!
— Полюшка, родная моя, — волнуясь, сказал Горбг|сов, когда Поля поставила в своем рассказе точку, — очень многое ты увидела, очень многое поняла. Тебо действительно будет жить тошно, если ты не сумеешь понять, что весь этот жуткий мир несправедливостей и обмана не вечен. Человек рожден для лучшей доли.
И многие люди знают, по какому пути нужно идти, чтобы достигнуть этой цели…
— Многие? Кто, например? Назови хоть одного из этих многих. Я побегу на край света, чтоб послушать такого человека! — с пылом сказала Поля и уставилась на отца.
Горбяков встал, прошелся по комнате, остановился перед дочерью, уперев руки в бока, очень доверчиво и просто сказал:
— Тебе не нужно бежать на край света. Один из людей, знающих, как прийти к этой цели, рядом с тобой. Это я, Полюшка.
Поля посмотрела на отца: всерьез ли он? И не на то ли намекал, когда она уезжала с Епифаном?
Губы отца вздрагивали, взгляд его черных глаз был необычным: мечтательным и лукавым, строгим и ласковым. И Полю словно кто-то невидимый вытолкнул из кресла. Она кинулась к отцу, обняла его и затихла в предчувствии каких-то значительных минут, которые ждут ее впереди.
— Как ты дальше-то, Полюшка? Долго у меня побудешь? — спросил Горбяков, когда дочь, опустив глаза и, видимо, чуть стесняясь своего порыва, села на круглую табуретку.
— Завтра, папаня, должна я снова поехать на заимку скопцов. Там ждет меня Епифан Корнеич с деньгами.
— Вот от этого, Полюшка, откажись. Любой ценой откажись. У меня есть к тебе дело, и такое, которое отложить невозможно и которое, кроме тебя, никто-никто не сделает.
Дело, о котором Горбяков заговорил, действительно было неотложное. В итоге усилий самого Горбякова, согласованных действий комитетов Нарыма, Томска и Петрограда было решено продолжить побег Акимова.
Чтобы обеспечить надежность этого сложного "предприятия", как оно обозначалось в тайной переписке Горбякова с комитетами, был разработан особый маршрут, Маршрут этот был необычным, но он максимально исключал опасность провала.
По принятому плану Горбякову надлежало доставить Акимова в деревню Чигару, находившуюся между Парабелью и Колпашевой. Здесь Ивана должен был Принять Ефим Власов, проводник из Тогура, человек отчаянный, большой знаток путей-дорог по нарымской земле, о которых не только полицейские птицы и те не подозревали.
Срок явки Ивана в Чигару был твердо обусловлен.
Его наступление неотвратимо приближалось, а Горбяков все еще не знал, как ему удастся выручить Ивана Акимова из Дальней тайги.
Первый его расчет был на Федота Федотовича. По мнению Горбякова, старик вот-вот должен был появиться в селе. Не мог же он растянуть ограниченные запасы сухарей, муки и других припасов на три месяца! Понимал, конечно, старик и другое: слишком длительное отсутствие его в селе могло кое-кого навести на подозрение. Короче сказать, не сегодня-завтра Федот Федотович придет из тайги. Горбяков немедленно повернет его назад, и тот выведет Ивана на Чигару, в обход Парабели. Но дни летели за днями, а Федот Федотович не появлялся.
Именно в это время в уме Горбякова возникла мысль о дочери. Поля знала дорогу в Дальнюю тайгу, не раз и не два ходила туда вместе с дедушкой на охоту и на рыбалку. Бывала там и осенью и зимой. Конечно, Поле пришлось бы обо всем рассказать, но что ж делать? Жизнь подсказывала Горбякову, что дальше скрывать перед дочерью свои убеждения и связи с партией он не может.
Но вот беда: Поли тоже не было! Горбяков метался в своем доме, не зная, что предпринять. Он не мог допустить, чтоб с первого же этапа возникли осложнения с продолжением побега Акимова. Весь маршрут был приведен в готовность, и Горбяков живо представлял, какое напряжение царит сейчас у людей, которые призваны были обеспечить успех этого нелегкого дела.
— А что, Полюшка, может быть, нам пора уже и чайку попить? — спросил Горбяков, оттягивая тот момент, с которого должно было начаться объяснение с дочерью. Горбяков не то что колебался в своем решении открыться перед дочерью, он тянул, потому что все еще искал какие-то самые убедительные и точные слова.
— Нет, папка. Давай говори о деле. А то может прийти стряпуха и начнет свои суды-пересуды о хозяйстве, — сказала Поля.
— Ну что ж, ты, пожалуй, права. — Горбяков, волнуясь, прошелся по комнате. — Видишь ли, Полюшка, давно я тебе собирался сказать об этом, но тянул. Тут вот твое замужество. Оно меня насторожило. Я тебя не сдерживал в твоих чувствах к Никифору. Но мне все-таки важно было узнать, как ты отнесешься ко всему криворуковскому миру, как твоя душа воспримет устои этого дома. Мне всегда, конечно, казалось, что собственность со всеми вытекающими из ее природы последствиями не может увлечь тебя, стать делом твоей жизни. Я это чувствовал. Но одно дело — представления и другое практика, сама жизнь. Теперь вижу: я не ошибался. Твоя поездка со свекром, то, как ты поняла и увидела всю подноготную собственничества, окончательно меня убеждает, что твой путь в жизни не может быть подчинен интересам криворуковского дома. Тебе предстоит борьба — и сложная и тяжелая.
Хорошо, если Никита разделит твое отношение к жизни, если вы будете согласны в выборе своих путей. Ты мне как-то говорила: он готов уйти из отцовского дома.
Он обещал тебе? Но это было тогда. Возможно, что он боялся потерять тебя и чуть, ну, лукавил, что ли. А вот готов он сделать это теперь, когда у вас сложился брачный союз? Хватит ли у него решимости? Ты учти: он ведь единственный сын в доме… Не скрою, Полюшка, эти мысли в часы ночной бессонницы посещают меня, и я думаю, думаю.
Поля не спускала глаз с отца, слушала его, боясь упустить хоть одно слово.
— Ну, это о тебе. Теперь хочу сказать о себе. Со всей откровенностью. Может быть, ты кое-что и сама заметила. Порой мне казалось, что ты о чем-то догадываешься…
— Хочешь, папаня, скажу о тебе правду?
— Ну, попробуй, — усмехнулся Горбяков.
— Ты со многими ссыльными заодно. И этот парень, которого я осенью на курье встретила, никуда и не думал убегать. Он на твоих руках. Не знаю вот только где. А может быть, даже с дедушкой в Дальней тайге.
Теперь Горбяков кинулся к дочери. Он обнял ее, прижал русую круглую головку к своей груди, шептал сквозь слезы:
— Ах ты, умница моя! А я-то!.. Я все считал тебя малолеткой, неразумной, недогадливой…
— Значит, правда, папаня? — с торжеством в искрящихся глазах воскликнула Поля.
Горбяков вернулся в кресло.
— Надеюсь, ты не делилась своими наблюдениями с другими? — сказал он.
— Ну зачем же? Понимаю, чем это грозит тебе, Пиля.
Словно всколыхнулось все в душе Горбякова. "Пиля" — так звала его дочь в самом раннем детстве, в те дни, когда еще жива была Фрося, когда каждый день их жизни был полон какого-то упоительного и в то же время неиссякаемого очарования.
— Уж коли так, Полюшка, знай, что я не только со многими ссыльными заодно в смысле взглядов на общество, на судьбу народа. Я сижу здесь, в Нарыме, долгие годы ради нашей общей борьбы, я помогал и помогаю этим людям чем могу, а часто и сверх того, сверх моих возможностей. Я делаю это в великой тайне и буду делать до тех пор, пока не рухнет этот мир собственничества, жестокости и несправедливости. Как-нибудь в другой раз я тебе расскажу, какими путями люди придут к своему счастью, а сейчас необходимо при ступить к делу, у которого истекают сроки. Да, ты не ошиблась: тот парень, которого ты спасла осенью, на моих руках. Сейчас необходимо спасти его еще раз. Не позже завтрашнего утра тебе надо выйти в Дальнюю тайгу и вывести этого человека в Чигару, где его вечером в субботу будет ждать ямщик. Постоялый двор Нила Лукова. Ямщика ты знаешь: мой тогурский кум Ефим Власов.
Горбяков говорил с внутренней горячностью и убеждением, то и дело смотрел дочери в глаза.
— Это по моим силам, папаня, — не колеблясь, сказала Поля. — Давай только придумаем, как мне отговориться от поездки на заимку скопцов. Никифор снова собирается в город.
Горбяков приставил кулак к седеющей голове.
— Черт подери, что же придумать?
— Может быть, что-нибудь насчет дедушки, — попыталась подсказать Поля.
— Насчет дедушки? Идея! А что же именно? — размышлял вслух Горбяков. Нет, дочка, относительно дедушки не подойдет. Невольно сами укажем адрес наших с тобой интересов: Дальняя тайга… А, ладно!
Пусть причиной твоей задержки стану я сам. С сей минуты объявляюсь больным. Ложусь в постель. Ты приходишь сегодня же ко мне ухаживать и завтра исчезаешь на четыре дня. Потом появляешься как будто ни в чем не бывало.
— Ну а вдруг кто-то придет, спросит меня. Что скажешь?
— Тут, мол, где-то она. Да, пошла в Большую Нестерову раздобыть клюквы. Мусс мне нужен. Кислый.
А кто придет-то?
— Да вдруг та же Анфиса Трофимовна, прослышав, что ты заболел, пожелает тебя проведать…
— Может быть. Ну что же, и ей скажу то же самое. Ушла, мол. Вот-вот вернется. Не извольте беспокоиться Не будет же она сидеть целый день?
— А если сам Филатов придет? — не унималась Поля.
— Этот, безусловно, придет, как только услышит, что фельдшер прихворнул, сей же миг явится. Ну и что же? Отлично! Ему скажу: отправил за свежими рябчиками. Так захотелось дичинки. Наверняка посетует:
"Как можно особу дамского пола на охоту посылать?
Сказали б-с! Любого мужика сгонял бы!" — Подражая уряднику, Горбяков сгустил голос, покашлял веско, значительно, как это делал от сознания собственного достоинства парабельский блюститель порядка. Поля залилась веселым смехом.
— Точь-в-точь как Филатов! Ну и папаня!
— Итак, Полюшка, в добрый час! Я ложусь, а ты беги. Вечером я приготовлю тебе ружье и лыжи.
— Ну, будь здоров! Смотри в самом деле не заболей!
— Да ну тебя! Болеть мне сейчас никак нельзя.
Поля быстро оделась, помахала отцу в дверь испоткой и рысью побежала по проулку в Голещихину.
По дороге домой Поля еще раз обдумывала слова, которые она сейчас скажет Анфисе Трофимовне. Главное, надо все сказать твердо, без оттенка сомнений, чтоб та не подумала, что она испрашивает у нее разрешения остаться с больным отцом.
Но едва Поля вошла в дом, свекровь ее огорошила своим неожиданным решением:
— Ты, Палагея, будешь при мне. К отцу поедет Никишка. С обозом в Томск повременим. Не бабье это дело — возить деньги. Тебя и обидеть недолго. Любой варнак остановит, угостит чем попадя по башке, и плакали наши денежки. А ведь их тратить легко, а наживать ой-ой как тяжко.
Поля от такого известия чуть не подпрыгнула, но, сдержав себя, с почтительным видом сказала:
— У меня, матушка, с папой несчастье. Заболел он.
Лежал один как в огне. Я прибежала сказать вам, что ухожу помочь ему. Надо хоть покормить его, попоить, лекарство подать. Дедушка все еще в тайге, а на стря пуху не полагаюсь. Глухая она.
Анфиса с большим трудом сдержалась, чтобы не закричать во все горло: "Ну и катись ты с моих глаз постылая! От тебя в доме-то все равно пользы, как от козла молока". Но вовремя прикусила язык. Уж очень была обязана своим счастьем этому ненавистному поселенцу Федоту Федотовичу. Да и сват Федор Терентьевич немало хлопотал, чтобы вырос здоровым да разумным единственный криворуковский наследник и надежда дома Никифор.
— Раз надо, так надо. Иди. А только зря-то не торчи там. Твой дом теперь здеся.
Поля вышла во двор. Никифор запрягал в кошевку самого быстроногого коня — Пегаря.
— Ну что, Никиша, опять разлука? — печально сказала Поля, наблюдая, как Никифор в шапке, лихо сдвинутой на затылок, в расстегнутом полушубке, в расписных валенках подтягивает на коне сбрую, разукрашенную начищенными медными бляхами.
— Поеду, Полька! Не скучай! Делать нечего. Думал, на днях в город с обозом, а мать сюда гонит. Боится, старая сука, тебе деньги доверить. Ну я и тут дураком-то не буду. Пусть они с отцом не думают, что я им за наследство буду горб гнуть! Аркашка научил меня, как жить надо. Гони процентик, процентик! А не гонишь, сами изловчимся…
Никифор был чем-то сильно раздосадован, и Поля не рискнула даже сказать ему о болезни отца. Она смотрела на него, слушала его необычные, резкие слова, и в голове невольно мелькало: "Нет, не оторвать его отсюда. Прикипел, вкус, что ли, к деньгам и торговле проснулся в нем после поездки в Томск. Иной стал, нетерпимый и какой-то совсем чужой".
За воротами Никифор подошел к Поле, ткнулся в ее щеку холодными губами, вскочил в кошевку, крикнул:
— А ну, Пегарь, дай ходу!
Никифор ехал к отцу на заимку скопцов и не подозревал, что едет навстречу собственной смерти.
Он жил еще томскими воспоминаниями. Хорошо провели они времечко с Аркашкой Сериковым! Погулеванили в ресторане, побродили по городу, позабавились с городскими барышнями. Никифору поначалу с ними, с барышнями-то, как-то было и стыдно и неуютно, но Аркашка, несусветный ловчила, и тут выручил. Заметив, что его дружок робеет, он чуть не насильно вылил в его пасть полстакана водки. Ну, Никифора и разобрало!
А уж когда его разберет, ему сам черт сойдет за свата.
Да и барышня, которая прицепилась к нему, такая беленькая, вся в мелких кудряшках, напудренная и нарумяненная, тоже ничего себе — дьяволово сотворение.
Так уходила за ночь Никифора, нарымского дикарчика, как она называла его в порыве своих ласк, что он утром едва доплелся до постоялого. А уж ловка, как белка!
Когда она успела очистить карманы Никифора, пес ее знает. Хорошо еще, что он сообразил самые главные деньги завернуть в платок и засунуть в ним, под стельку. Иначе — тю-тю! И эти денежки прикипели бы к рукам барышни в кудряшках.
А все ж есть хоть что вспомнить! В следующий приезд он будет умнее. Возьмет столько денег, сколько потребуется на угощение, ну и, конечно, на оплату… Ей ведь тоже пить-есть надо… Да ведь и одеться надо…
И тело надо в неге и холе держать. Будет вся в мослаках — на что она ему такая…
А Поля? Поднадоело что-то слушать ее одну и ту же песню: "Уйдем да уйдем!" А куда уйдем? И зачем?
Надо не уходить, а отца с матерью от дела оттирать, свое брать в свои руки, чтоб знали: время их кончилось, пора на печку.
Прикидывая, как жить дальше, Никифор решил и эту поездку не упустить для своих целей, хапнуть короб-другой, если не осетров, так хоть стерлядей. Отец, конечно, под себя будет все подгребать: все, мол, у нас с тобой, Никишка, общее, а как умру, станет твоим…
Умру! Дождешься, когда ты умрешь… Ты вон еще с молодыми бабами кобелируешь… Одно ясно: свое бери в свои руки…
Все размышления Никифора, все его счеты с этим миром окончились в секунду, в одну десятую секунды…
…Неудача с "ямой" до умопомрачения ожесточила скопцов. Два дня они метались на заимке, не зная, как, каким способом излить свою ярую ненависть. Погорел такой барыш! Их, как самых первостатейных глупцов, обошли Никольские мужики! Епифану, тому-то что?
Здесь, в этом месте, не взял, возьмет в другом. Погорюет над потерей денег, поворкует возле Марфы — и только его видели! Помчится искать барыш в другом конце Нарыма! А каково им? Веревки вить — дело доходное, что там говорить! А все-таки не сравнишь это с "ямой", с фартом!
Братья-скопцы решили ночей не спать, а вызнать во что бы то ни стало, кто выдал старосте "яму", кто открыл путь к ней Никольскому обществу.
У скопцов в селе всегда были свои "уши". "Уши" твердили:
— Не знает Ермолай, кто донес старосте. Сам волком воет — боится, что изгонят. Куда ему тогда со своей оравой?
Нет, не иначег как сношка Епифана продала их.
Больше некому. Йог, конечно, выболтать и сам торговец, но вернее всего сношка его виновата. Был кто-то на заимке, был. Кляп-то недаром не на том месте оказался. Уж пусть она, епифановская сноха, хоть сто раз говорит, что никого не было, а Агап чует: был кто-то.
А раз не говорит кто, значит, не с пустыми руками ушел с заимки, с вестью о "яме" ушел.
Когда омраченный неудачей Епифан Криворуков укатил в село к своей разлюбезной, братья-скопцы собрались на совет. Агап по возрасту был старший, он и завел разговор: какг дескать, быть-то, братья, прощать ли Криворуковым такое прегрешение, такой почти грабеж или взыскать с них по приговору: око за око, зуб за зуб?
— По-хорошему Епифану за такие проделки, как петуху, голову надо бы под крыло, — пропищал младший, Агей.
— Сам еще нужон будет! А сношку встретим, деньги, которые везет, возьмем: если по-божески, то они наши. А самое вместе с конем — в прорубь… Ищи-свищи! — сказал средний, Агафон.
— Ты будто в мозги мне смотрел. Всю ночь только об этом и думал, согласился Агап. Помолчав, спросил младшего: — Понял ли ты, Агеюшка, о чем твои старшие толкуют?
— А чего тут не понять? Скажете, я могу ей голову оттяпать. — Агей от нетерпения встал, потянулся до хруста, выпячивая как бы напоказ свою крепкую грудь. — Одной паскудой будет меньше. Вражье отродье!
— Помолимся, братья. Пусть господь бог окажет нам в справедливом суде свое вспоможение.
Братья встали перед иконами, гнусаво принялись читать молитвы.
Место для встречи Поли с деньгами скопцы избрали там, где дорога делала крутой поворот к заимке. Со всех сторон это местечко было прикрыто лесом и защищено от посторонних глаз. А уж насчет глаз-то едва ли стоило особо беспокоиться: ездили здесь только сами скопцы да два-три раза за зиму становой пристав из Нарыма, ну, вот еще Епифан Криворуков.
Было для убийц здесь и еще одно, может быть, самое решающее удобство: в двадцати саженях от дороги из крутого берега в реку падал ручей. Он, вероятно, был из числа тех, которые струились из глубин земли, вскипяченные в ней, как в самоваре. Огромная полынья дымилась тут, и сквозь пар просматривались клубки быстротекущей желтоглинистой воды. В эту полынью можно было упрятать не то что человека с одеждой и коня с упряжью, а целое село со скотом и скарбом.
Никифор ехал с короткими остановками. Даже ночью на постоялых задерживался, чтоб только передохнуть. Под конец пути Пегарь стал сдавать и переходил на рысь только под воздействием бича. Устал и сам Никифор непереносимо клонило в сон. Он закрывал глаза и тут же открывал их. Близился свороток на заимку, и это заставляло его посматривать вдаль.
Он сидел в глубине кошевки, прикрыв себя с головой старым, изношенным одеялом. Дул резкий ветер, вздымавший снег. Предвечернее небо мрачнело, и месяц тонул в тучах.
Вдруг конь остановился, шарахнулся, хрустнули оглобли под тяжестью его тела. Одним ударом охотничьего кинжала Агап пересек коню горло. В тот же миг в руках Агея свистнуло топорище тяжелого колуна, и обух его раскроил череп Никифора…