Охотник надевает лыжи, не нагибаясь и помогая в юксах концом посоха или охотничьей лопатки. Вставляет ногу в юксу почти поперек лыжи, потом натягивает ее заднюю петлю пяткой назад и, изловчась, заводит гнутым и быстрым движением-выкрутасом в переплет юксы. Также и вынимает ногу – движение это в свое время меня просто поразило, настолько оно справное.
Когда смотрят сеть в мороз с ветром, натягивают рядом кусок брезента. В мороз индевеют волоски на руках.
Щуки, сиги, чиры, ленки… Когда их выпутают из сети, они только извивнутся на снегу и замирают, вывалявшись. А потом становятся седыми, проколевшими и хрупкими, в нарте колотятся друг о друга, как стеклянные колотушки. Все заиндевелое – суконные штаны, брючина, надетая на бродень поверх голяшки, а бродень во льду: где-то ступил в наледь, в воду. Морда красная, и уже в тепле над печкой мужик развязывает шапку, кряхтит и сосульки выплевывает.
Особенно лихой вид у охотника, приехавшего под Новый год с промысла. По теплу ли, по морозу несся он будто целую вечность в реве «бурана». В нарте пила, мешок с пушниной, сахарные рыбины. Влезал в воду, «буран» и бродни во льду, весь пепельный, сахарный, резко воняющий выхлопом. Ехал-ехал, и сколь верст было – все его. Если заколевал, грелся по пути в чьей-нибудь избушке. Собак ждал. Сначала, бывает, какой-нибудь молодой кобель рванет вперед, побежит весело, с тобой еще и заигрывая, то впереди, а то и рядом. А потом, глядишь, всё, уже сзади, почти носом в нарте – так обдув меньше, хоть и вони больше. А потом уже и сзади никого. И вот стоишь, мнешься, ходишь, и все вглядываешься, когда одна, другая черная точка покажется, и всегда сначала какую-нибудь торосину принимаешь за собаку, а их все нету и нету, и начинаешь думать: вот след соболя был свежий – вдруг, козлы, ломанулись, или избушку Санькину проезжали – вдруг туда, вдруг останутся, потом езжай за ними, или, еще хуже, в капкан влезут.
Но вот запрыгала одна точка, за ней другая, и, как обычно, немного не там, где ждал, и уже ближе, ближе, и рад, и, кажется, огромное дело, что вот они догнали и рядом. Вот они, морды заиндевелые; кто посвежее, весело и приветливо сунется к тебе, кто потяжелее – просто подбежит. И снова руку в петлю стартера – и вперед. Только километров за двадцать или десять от деревни, когда уже и дорога накатана, как трасса, и собаки будто на рельсы поставлены, – там уже топишь, не оглядываясь.
Небо давно догорело, и остается над хребтом его стеклянно-космический край, темно-синий с прорыжью, и все шарит, шарит, густеет по сине-сахарному снегу свет фары. Люблю я этот свет, когда еще только густеет вечер, но все вокруг постепенно отступает, и остается только рельефно освещенная дорога, яркое поле сияющего снега и зеленый циферблат спидометра. Или, наоборот, утром, когда все еще лиловое перед тобой, но за остроконечным лесом, что проносится мимо с ночной еще луной, уже светлеет, прозрачнеет и наливается светом морозное небо, и меркнет на снегу свет фары, растворяется, как сливочное масло в детской каше.
Бывают разные небеса. Бывают просто стеклянные, бывают с тонкими полосами, стремительными, по линейке прочерченными, сизыми по ясному горизонту, бывает небо как взрыв – из одной точки будто пучок перьев расходится по всем сторонам. В основании чуть пухлые, а дальше ровные, стремительные не то рельсины, не то нити – и то ли из какого бутона тянутся, то ли, наоборот, со всей необъятности в один узел сходятся, в чью-то крепкую руку.
И так к Новому году все тоже стягивается в один узел: и охотники подтягиваются, у рыбаков тоже вроде итога, кто уже и сети выбрал, и удочки прикрыл. И уже далеким бесконечно кажется и тот осенний ледок в озере, где у дяди Ильи «морда» стояла, и первый налим, и нырило под тонким льдом. Все уже зимнее, глубокое, снежище дак снежище, морозяка дак морозяка, без дураков, и двадцать градусов как отдых. И люди на улице стеклянно-заскорузлые, бороды, усы, оторочки шапок – все белое, звонкое, в сосульках, а зато в тепле еще сильнее живятся, отходя, и краснее рожи, и глаза веселее, и руку тянут и жмут крепче, и снова кто-то что-то спрашивает, как и чё, сколь кого добыл, как с рыбалкой и чё соболь. Спрашивает, чтобы, выслушав, потом самому рассказать, обрушить трудовое одиночество, завалить подробностями, убедиться, что у Васьки, Генки, Петьки та же история: забил соболь, падла, хрен на капканья, и мыша море, приваду приел, да животка задохлась в озере, да и ладно, главное, что все дома, живы, и техника рядом, накрыта, и собаки сытые.
Вот и соседка, бабушка из Зотина, из гостей прилетела на вертолете, ее под руки выводят, и грохот, и снежная пыль, а бабушка только головой качает-мотает, ох, слава тебе Господи – дома! И от толчеи этой, гомона так богато на душе делается, что, пока не опростаешь ее в рассказе ли, повестухе, не успокоишься.
Дмитрий Захаров[35]Тоннельный синдром
От этого разговора странно было ждать хорошего. Что такое Сергею могло понадобиться, чтобы непременно лично? Что вообще Сергею могло понадобиться? От него? Как переизбрался два года назад, так и свалил в туман. И, между нами, слава богу. А теперь вдруг – на вот.
Иди на хер, Серега! Все время, пока мистер мэр с этой своей сволочной расслабленностью курлыкал вопросительно, как жизнь да как дети, хотелось заорать яростно, швырнуть трубу в стену – чтоб в брызги – и выдрать, выдрать эту улыбающуюся Серегину рожу из башки!
Нет. Все время хотел, а выдавил только: «Ну давай в пять, что ли, если в пробку не встану».
Если человек говорит, что хочет яблоко, но все время берет банан, значит, на самом деле он хочет банан. Ну вот и жри теперь этот банан, идиот, жри!..
По дороге показывали закат – розово-гламурный, такой приторно-нежный, будто и не у нас в Сибири, а где-нибудь на морях, в инстаграмно-открыточном вранье. Смотришь и думаешь, что это какие-нибудь вредители навели – чтобы подразнить нас: вон, дескать, как люди живут, за морем житье не худо, так-то. А посмотри на себя: что у тебя есть, кроме этого самого заката, да и тот тебе положен один раз в пять лет? Посмотрел, и будет. Давай-давай, вон справа передовые кварталы Сосновоборска уже выдвинулись на позицию – лучше пялься на них, они наши, укорененные, привычно-девятиэтажные. Наши братья Ночного дозора, которые стерегут нормальных и одичалых друг от друга. А кто из них кто и где тут мы – ну сам догадайся, умный же.
Хотя умный, конечно, ни в жизнь бы по звонку Сергея не сорвался.
Ехал вроде и недолго, но встал перед самым городским КПП и бесконечно ждал, пока маленький белый автобус, даже автобусик, замызганный ПАЗ, чумазая автокозявка, изрыгает пассажиров. Они всё выходили и выходили, будто в кишках этого самого ПАЗа открылся потайной люк в китайский торговый квартал и оттуда запихивают все новых переодетых солдат армии вторжения. Их хватило бы на два нормальных автобуса. На три, если не частить.
Вылупившись из яйца-ПАЗа, они отряхиваются и идут знакомой дорогой к обочине, от которой сразу начинается тропа в лес. То есть это только кажется, что в лес. Минуты три по тропе неспешным шагом, и ты окажешься у дыры в зоне. Скользнешь сквозь безобразную прореху в колючей проволоке – кто-нибудь еще и добрососедски придержит край – и еще через три минуты обнаружишь себя на другой автобусной остановке, такой же, только уже внутренней.
Это называется «режим».
Режимная «Девятка» – город-без-названия, город – номер ящика, забытый секретик в лесах Красноярского края. Советский ядерный меч, который понапрасну пытались переплавить во что-нибудь годное в хозяйстве, да так и бросили посреди дороги.
Теперь это город-по-привычке, предназначение которого закатилось за шкаф. Вот оно было, а вот его нет.
Хотя тот же Енисей, та же тайга, тот же периметр из колючей проволоки. Пропуска, КПП, ж/д станция «Соцгород». Даже тот же слегка удивленный медведь на гербе, рвущий на части атомное ядро. Медведь-атомщик. Медведь – проникатель в тайну атомного ядра. Есть же такое слово, «проникатель»? Или это не про медведя, а как раз про тех солдат вторжения, которые уже пересекли черту секретного города и снова залезают в автобус-пищевод?
Проникатели. Проникающие.
К окну машины подошла «дубачка» – всепогодная тетка в нелепом веселеньком камуфляже, проверяющая документы на въезд. Взглянула на картонку со старой фотографией, на которой оттиснуты чернильные серп и молот. Давно уже серп с молотом завяли, а контора, которая их шлепает, – есть.
«Дубачка» махнула рукой – проезжай. Металлическая стена ворот дернулась и, вибрируя, поползла в сторону.
– Ну что, – спросил Сергей, – помнишь тоннель?
Яр некоторое время старался составить эти слова в каком-нибудь понятном порядке. И так перекладывал, и эдак.
– Какой тоннель?
– Ну тот, что под Енисеем.
Помнил ли он тоннель под Енисеем? Тоннель под Енисеем. Тоннель. Какая вообще разница? Херня какая-то. Пердимонокль.
Вместо того, чтобы поговорить о том, как Сергей его кинул. Пропал, отрубил телефон и не выходил на связь. И объявился будто ни в чем не бывало. Сидит здесь и говорит: «тоннель».
Нина пятьсот раз твердила: плюнь ему в харю. А он не плюнул. Тоже сидит, качает туфлей. Чай пьет. С орешками из вазочки. Тоннель, сука!
– Помню, – сказал Яр. – Здоровая такая дура. Памятник сеятелю, разбрасывающему облигации. Сколько в него денег угрохали – ужас.
– Да-да, – согласился мэр Серега, – да-да. Вот он. С ним история.
– У тебя каждый раз история.
Сергей улыбнулся своей фирменной, когда половина лица пришла в радостное движение, а вторая по-прежнему иронично жжет тебя глазом.
– Ты же не затаил на меня хамства? – спросил он таким же улыбчивым голосом. – Яр, если бы я встрял, было бы только хуже.
– Да какое там хамство, Сережа.
– Ну вот и хорошо.