Сибирь, Сибирь... — страница 60 из 94

т война: отдайте назад сегодня, не надо ничего завтра.

Три с половиной века назад Ерофей Хабаров впервые расчал на Лене пашню близ устья реки Куты. Чуть позже тобольский казак Курбатка Иванов «со товарищи», сбегав до того в якутскую землицу и к океану, поднялся по Лене к Байкалу. Представить нельзя, как, какой удалью и мочью затягивались казаки в этих местах, по которым мы и сплавляемся с мучениями. Ни лошадкой пособить, ни берегом тянуть. И сколько по Сибири было таких непроходимых и непролазных, диких рек, близ которых кочевали только лишь малые народцы и куда по следам «сведывателей» пришли пашенные люди.

Все вокруг тогда казалось диким и хищным: выходил зверь, наползала на пашню тайга, разливалась река, среди лета выпадал снег. Освоение, приручение и привыкание давалось с великим трудом. Человек жил в постоянном напряжении борьбы за свое существование. И далеко не всегда эта борьба заканчивалась в его пользу.

С тех пор прошло где триста, где двести лет. И как же все переменилось! Переменилось не только в лике земли, на которую некогда сел человек и которой кормился, но и в отношениях его с нею. Теперь он превратился в хищника — жадного, беспощадного и неумного. Нет от него жалости ни зверью, ни птице, ни траве, ни воде. И это повсюду, не в одной лишь Сибири и не в одной России. Все свои знания, ум, открытия, приспособления ради корысти очередного царствующего поколения бросает он войной против земной своей колыбели, разрушая все больше и азартней. И, даже друг с другом воюя, он прежде всего наносит поражения ей. Только этому и отдавался он из поколения в поколение во весь последний век — со страстью, воодушевлением и победными возгласами на всех языках. И, всемогущий, многоумный, вездесущий, об одном избегал размышлять — о последствиях, и когда напоминали о них, раздражался, соглашаясь и не соглашаясь, стараясь скорей забыть неприятную истину в развлечениях, на производство которых брошена половина человечества. Последствия не замедлили явиться, и первым из них было то, что хищничающий человек, изнурив себя нравственно и оскудив духовно, недокормленный одним и перекормленный другим, все быстрее перерождается во что-то нелепое и страшное.

Если и дальше все так же пойдет (а как оно не пойдет?) — что останется от него и вокруг него?!

Лена полнеет и расширяется, теперь это уже не та неказистая речонка, которая, показывая норов, принялась нас трепать в первый день. Приподнялись берега, отступили горы, заросшие лесом, и рисунок гор сделался плавней и мягче. На широком прямостоке хорошо видна «горка», с которой скатывается река; быстрое, приподнятое течение позади кажется сплошным длинным валом, способным раздавить какую угодно преграду. Но за поворотом начинается «в горку», куда течение вталкивается мощным напором, не позволяющим реке выходить из старинной «борозды». Вода прозрачная, чуть подтемненная, такой, осветившись, останется она и на солнце. Я подолгу смотрю в воду: кем-нибудь проверено, наверное, и записано, сколько недель бежать ей за четыре с половиной тысячи километров к океану. Это доступно измерению, но какая это огромная, богатая, чудесная жизнь — признанию не поддается. Как в одну воду нельзя войти дважды, одну и ту же воду нельзя и сопроводить далеко: с каждым притоком она уже иная, обновленная, другого состава и цвета, и другая начинает обживать ее рыба. Там, не в дальних низовьях, где от берега до берега — версты, а в низовьях, что на карте и до середины не достанут, сделается Лена наконец той Леной, которую часто поминали в моей ангорской деревне с приговором, когда отымали ото сна: «Сколько можно спать! — не на Лену выехал!» Этой поговоркой и вбилась в мою память Лена: раздольная, многоводная и настолько тихоходная, что едва шевелится вода и дни напролет спи бесхлопотно и, как добавлялось еще, без задних ног.

На третий день набухшее, низко нависшее небо пришло в движение, стало приподыматься, светлеть, в нем появились разрывы, показывающие глубину. Мы повеселели. Но еще не однажды срывались хлесткие дожди, которые мы принимали за последние; тучи растягивало все решительней, все обнадеживающей, скручивая их в бесформенные, взбитые облака. В них после обеда завозилось, роняя лучи, невидимое солнце. И вдруг в сумерках под холодным натягом густого воздуха ударил такой ливень, что в пять минут утопил опять и небо, и землю, и Лену, и наши надежды. Устанавливая палатку и подтаскивая дрова, мы передвигались как водолазы, только что без скафандров. И долго не могли добыть огня. Вытесанная из нутра, из суха дерева щепа моментально отсыревала и от спички не бралась. Хорошо, был спирт: подожгли в банке прежде спирт, а уж от его синеватого прозрачного пламени заставили заняться и дерево. И, продрогшие донельзя, до костей, склонились тремя большими фигурами над едва заметным огоньком, вытягивая к нему руки и пытаясь поймать хоть подобие тепла.

Пока добывали огонь и с задержанным дыханием, еще до того, как вздуть его, следили за слабым язычком пламени, словно за окончательным решением своей участи, впервые осознал я по-настоящему, как можно замерзнуть среди лета, что в Сибири не такая уж и редкость.

И тут подходящее место пропеть благодарную славу самому незатейливому, проще некуда, и самому полезному из всех изобретений человека — обыкновенному топору. Он как бы и не был изобретением, продуктом опыта и ума, а сам запросился в руки, как только человек стал человеком, и подсказал единственную и вечную свою форму. Вся и затея этого орудия «для тески и рубки», что лопасть с лезвием (с «лезом», говорили в старину) да обух с проухом для топорища, вся и премудрость тут в этом заостренном куске железа, вся и оснастка, все и содержание. Но никакие сверхумные машины, бегающие, летающие, считающие и руки-ноги, сметку-хватку заменяющие, в подметки не годятся топору в той роли, которую сыграл он в истории человечества. Нигде, ни в какой цивилизации, ни в каком краю-раю не могли обойтись без него, всюду он был незаменим и вел человека из века в век, из поколения в поколение, из земли в землю, от удобства к удобству и от красоты к красоте. С ним проходил человек сквозь лесные дебри, оснащал корабли для открытия индий и америк, ставил села и города, добывал тепло, рубил ограду от зверя и ворога, украшал жилище, зарабатывал на хлеб, без него ни шагу не ступалось прежде и редко ступается ныне, как только этот шаг становится самостоятельным. «С топором весь свет пройдешь», — говорит пословица (а их о топоре без счету) — и прошли; «топор всему делу голова» — не было бы без него белых городов, хитроумных машин — ничего из того великого дела на земле, которым мы привыкли гордиться.

У нас он был небольшой и нетяжелый, заслуженный, исходивший вместе с Семеном Климычем за десятки лет тысячи таежных километров, знающий от хозяина обиход и ласку, по руке, речистый и ловкий в руке, сам собою заводящий в работу, в дело, предлагающий ритм, решительный и одновременно осторожный, любящий, поработав, понежиться, ведя стружку в мягкой древесине, обласкать руку и успокоить сердце — нет, если бы произошло невозможное и не случилось в нем надобности вовсе, как много потеряли бы мы в настроении и впечатлениях, без постоянной нашей тревоги о нем — не оставить бы где да не утопить бы; как много бы недоставало от неудовлетворенного древнего инстинкта в тайге, как у собаки к охоте, мужичьего инстинкта к товариществу стопором!

Но не могло, ни при какой погоде и ни при каких замечательных обстоятельствах не могло произойти такое, чтоб топор оказался без надобности. Все что угодно мы вольны были забыть, — и сапоги, и хлеб, и теплую одежду: оборукий человек в тайге и в скудости не пропадет, а у огня не даст себе замерзнуть, но оставь мы топор — без размышлений поворачивай назад. Без топора в тайге делать нечего, без него и летом погибель. Окажись мы в этот ливень, в эту холодную ночь без топора — пиши пропало, если «пиши пропало» не пришлось бы объявлять еще раньше.

Но именно этот, из небесной прорвы хлынувший ливень и оказался последним. Весь следующий день погода мучительно переламывалась. То светлело, то темнело, то пугало, то подбадривало. Ни солнце не выглянуло, ни капли дождя не упало. С низовий тянул прохладный ветерок. А ночью вызвездило, с крепким морозцем. Все, что было в небе, высыпало смело и горело ярко и близко.

Утром над Леной долго висел удивительно белый, чистый туман, словно боялась она, отвыкнув от солнца, ослепиться его ярким сиянием.


* * *

Отогреваясь утром под солнцем, мы впервые позволили себе не торопиться. Эту последнюю ночь под небом мы провели на каменистом изгибе прилуки, на задах которой томилась мелкая полуживая проточка. Мы не могли наверняка знать, что это последняя ночь в «полевых условиях», но уже ощущалось и замечалось по всем приметам, что выплывали — и из опасной Лены, а теперь еще и из ненастья. Не оставалось сомнений, что и Юхта осталась за спиной, что вышли мы в протропленные человеком места.

Я сидел на толстой окостеневшей лесине, приподнятой огромным выворотом корневища, и подставлял лицо солнцу. Плескалась и звенела на реке вода, как-то утробно погудывал берег напротив, куда ударяло силой матерого течения, а в трех шагах от меня на урезе мелкой спокойной воды взблескивали тонкие хрустальные ломки льдинок от ночного мороза. Томились и таяли под солнцем обрывки тумана, все более поджимались и таяли тени, чистое голубое небо падало в такую бездну, что от нее кружилась голова.

Жадно, голодно вдыхало солнце все — и камни, и вода, и земля; все, полнясь им, открылось и замерло.

И странно, что вместе с умиротворением и теплом в расслабленную душу подступала и грусть. Вот гнали мы, гнали, торопясь, почти спасаясь, беспрощально убегая от опасной воды и бесприютных берегов… Или казались они нам такими, или такими были — не в этом сейчас суть. И не в том, что напрасно торопились или правильно делали, что торопились. Если бы дождались большой воды или снега, всякое могло быть. Делали, вероятно, правильно, но многое в спешке и теряли. Вот об этом, невольно потерянном, и вспомнила душа. Сколько там осталось такого, что нас тянуло и звало сюда