– Заплутался… – точно про себя говорил бродяга. – Отощал… все думал – выйду на дорогу, а самого уж вторые сутки мутит… с голоду мутит…
– Чем же ты кормился? – спрашивает сестра побойчее.
– Саранку копал да ел… медвежью дудку, бруснику… огня не было, вот главная причина… Иззяб весь, ноги избил, отощал…
– Вот что, сестрицы, идите-ка с богом спать, – предложил Иван Васильич, позевывая. – Утро вечера мудренее.
Монашки придвинулись к двери и зашептались.
– Боятся оне… – объяснила хозяйка. – Может, он не один: и отворит ночью ворота товарищам, всех и укокошат. Тоже бывали случаи…
– Пустяки!.. Идите, сестрицы, а для острастки Юлку возьмите…
Напуганные монахини едва решились уйти в свою избу, хозяйка улеглась за свою занавеску, а Иван Васильич продолжал ходить по избе и думал вслух:
– Ежели отпустить его, – пристанодержателем назовут… В город везти – одна маята. Ну и задал же задачу… А?.. Ты вот что, косач, как мы уснем, ты и уходи потихоньку, а я скажу, что бежал… Не укараулили – и вся недолга.
– Нет уж, будь милостив, предоставь в острог…
– Ах, какой человек навязался! Охота мне тащиться тридцать верст да там по разным мытарствам ходить… Право, ночью и уходи своей дорогой.
– Не могу… обезножил… силы нет…
Бродяга был настолько жалок, что на него невозможно было даже рассердиться.
– Вы меня свяжите, а сами ложитесь спать… – предложил он нейтральную меру.
– Чего тебя вязать… Ах, ты, притча какая!.. Тебе бы только вон там по-за горой левее взять – тут сейчас и тропа выйдет. Все равно, перезимуешь в остроге и опять убежишь…
– Убегу…
– Ну, так по этой же дороге придется идти, притча этакая?..
– Нет, уж предоставь по начальству.
Я долго всматривался в несчастного бродягу. На вид ему можно было дать лет пятьдесят. Русые волосы, сбившиеся в кошму, и песочного цвета борода не были еще тронуты сединой. Но это лицо мне навсегда запало в память; худое, изможденное, с обтянувшимися около зубов губами, обострившимся носом и лихорадочно горевшим единственным глазом. Бродяга – это неизбежная принадлежность нашего уральского быта. Их каждый видал на тракту: идет обоз или экипаж катится, к ним из стороны выходит один или двое, снимают шапки и кланяются. Редкий не подаст куска хлеба или копеечки. Видал я бродяг в лесу, по волостным правлениям, на этапных пунктах, в камерах судебных следователей, на скамье подсудимых, но «косач» положительно выдавался своей отчаянной беспомощностью, голодным видом и упорным желанием попасть непременно в острог. Тысячи таких вот косачей бродят по лесу, перебираясь через Урал на родину, – даже страшно делается при одной мысли об этом волчьем существовании. Выбитые из колеи, они, эти бродяги, отрекаются от своего имени, последнего достояния, которое несет человек с собой даже в могилу… Косач – и все тут… Звери и птица живут без имени, и бродяги тоже. Это полная гражданская смерть, а между тем таких не помнящих родства бродяг тысячи. Нет, жизнь положительно – страшная вещь.
Утром рано мы возвращались в город. За моим экипажем на телеге ехал Иван Васильич, а рядом с ним сидел косач. Он проспал в избе, не связанный, и выглядел при дневном свете еще несчастнее. Иван Васильич имел сосредоточенный, почти сердитый вид.
– Привезешь его в город, а там своим бродягам не рады, – ворчал он, усаживаясь в телегу. – Еще обругают, зачем привез…
Утро выдалось пасмурное. Начинал накрапывать мелкий дождь. В одном месте нам дорогу перебежал заяц – это уже окончательно взволновало Ивана Васильича, и он сердито начал отплевываться.
Не у дел
– Видели Марзака… – торжественно заявлял наш кучер Яков, неподвижный и вялый хохол.
– Где видели?
– А по улице иде, пранци его батьке…
– Что же, его задержали, Марзака?..
– А зачем его держать: сам приде ночью у кабак – там и словимо.
– А если не придет?
– Приде… Куда вин денется, пранцеватый?..
При последнем слове Яков лениво улыбался, раскуривал трубочку и делал необходимые приготовления к предстоящей ночью баталии, то есть лез на печь и доставал чугунный пест от ступки – единственное оборонительное и наступательное оружие в нашем доме. Хохлацкое спокойствие производило на нас, детей, импонирующее впечатление, и мы смотрели на Якова с раскрытым ртом, как на героя: Яков будет ловить разбойника Марзака; Яков побежит в кабак с чугунным пестом в руках по первому удару набатного колокола крепостной заводской конторы; Яков будет вязать веревкой Марзака, и т. д.
– Яков, а тебе не страшно? – приставали мы к нему. – Ведь Марзак с ножом…
– Нехай с ножом…
– Он тебя зарежет…
– А пест?
Мы, дети, страшно волновались и выслеживали каждый шаг Якова до того момента, когда нас отправили спать. Волновались и большие, хотя эта история повторялась через известные промежутки не один раз. Всего более смущала уверенность, что Марзак должен прийти именно в кабак и никуда больше. В этой мысли было что-то роковое, неизбежное, как сама судьба, и фатализм положения пугал одинаково как больших, так и маленьких. В Марзаке чувствовалась какая-то стихийная сила, не укладывавшаяся в тесные рамки заурядного прозябания.
Вечером, когда все стихло, в калитку осторожно стучала какая-то невидимая, таинственная рука. Кучер Яков, не торопясь, выходил за ворота и долго с кем-то шептался, а потом возвращался в кухню и упорно молчал.
– Из конторы сотник приходил… – объясняла нам кухарка под величайшим секретом. – Народ сбивают… Легкое место сказать: одного человека пымать!.. тьфу!..
В кухарке сказывалось смутное сочувствие к геройству Марзака, и она любила рассказывать, как этот разбойник бросался с ножом на заводского приказчика, как его ловили, заковывали в кандалы, драли в «машинной», а потом увозили в Верхотурье, в острог. Марзак сидел несколько времени, а потом уходил и непременно возвращался опять к нам, на Шайтанский завод. Раз ушел он из острога зимой в одной рубахе; босой, и ничего, остался жив. Вообще получался легендарный человек, который умел заговаривать даже пули конвойных солдатиков. Все эти рассказы, конечно, припоминались именно в этот момент, когда весь завод ждал набата. Лежишь в своей теплой детской кроватке и со страхом думаешь о «машинной», где наказывали за всякую крепостную провинность розгами, о верхотурском остроге, о глубоких зимних снегах, по которым бежит босой Марзак, и детское сердце сжимается от ужаса. И жаль делается, и страшно, и какое-то тяжелое чувство поднимается в душе против неизвестного, расплывающегося в детском воображении зла. Приказчик Завертнев, на которого Марзак бросался с ножом, часто бывает в нашем доме, он такой веселый, добрый человек. И его тоже жаль… Зачем Марзак хотел зарезать этого Завертнева? В ушах даже поднимается звон кандалов, в которых мы видали Марзака не раз… Да и вот сейчас этот самый Марзак идет с ножом к кабаку, где его будут ловить… Детское сердце замирало от страха, и ухо старалось поймать малейший шорох.
Действие начиналось обыкновенно ночью.
Прежде всего повторялся таинственный стук в калитку, и кучер Яков, захватив чугунный пест, исчезал из кухни не менее таинственно. Наступала зловещая тишина. Лежавшая на печи кухарка тяжело вздыхала и вполголоса начинала причитать:
– Микола милостивый… О-ох, согрешили мы, грешные!..
Делалось вообще ужасно страшно, так что для безопасности забираешься под одеяло с головой и даже затыкаешь уши, точно хотят ловить не Марзака, а тебя, такого маленького и беззащитного. Но никакое одеяло не спасает: ухо ловит осторожный топот торопливых шагов под окнами… Вот во весь опор пронеслась лошадь… От нашего дома до кабака всего сотни две шагов: подняться в гору, повернуть налево, и сейчас под горой, на берегу горной речонки Шайтанки стоит кабак. Из заводской конторы и господского дома, где жил приказчик, нужно идти мимо нашего дома, и по звуку шагов догадываешься, что невидимые люди бегут торопливо туда, к кабаку. Вот и набатный колокол залился лихорадочным звоном.
– Матушка, Казанская богородица… Помилуй нас! – уже громко молится кухарка, и в звуках ее голоса стоят дешевые бабьи слезы. – Микола милостивый… угодники бессребреники…
Такой набат возвещал, что Марзак в кабаке. На улице поднимался громкий топот бегущих – теперь уже никто не бережется. Народ бежал из фабрики и с Заречного конца. А колокол все звонит частыми смешанными ударами, точно пульс лихорадочного больного… Потом все сразу замирает – и колокол, и бегущие шаги, и конский топот, но эта зловещая тишина еще страшнее недавнего шума, и чувствуешь, как отзванивает набат в груди – собственное сердце, а в висках тяжело шумит кровь. Все чувства напрягаются до последней степени. Не слышно даже причитаний кухарки, которая тоже насторожилась, как птица. «Господи, что же будет: поймают Марзака или он кого-нибудь зарежет и уйдет?..» Точно в ответ, где-то там, под землей, глухо проносится смутный гул. Вот он ближе, ближе, точно поднимается какая-то волна. Опять топот, громкий говор, чей-то одинокий плач; по улице проходит целая толпа народа: это ведут в «машинную» пойманного Марзака.
– Ну что? – спрашивает отец, когда Яков возвращается.
– А пымали… и нож у сапоге, во який нож, – объясняет Яков, охваченный лихорадкой совершенного подвига. – Мы его у кабаке узяли… Подходим: седит, постучали у дверь: седит, вошли: седит…
– То-то, поди, напугали мужика, аники-воины, – язвит кухарка. – Легкое место, всей-то ордой на одного человека навалились. Избили почти насмерть?..
– А як же?.. Вин с ножом…
Кухарка что-то ворчит себе под нос, Яков выкуривает для успокоения последнюю трубочку, и все засыпает, как засыпает и сам Марзак в «машинной». Всю ночь гремит одна фабрика да дымят без конца высокие трубы, рассыпая снопы красных искр.
Шайтанский завод принадлежит к числу тех медвежьих углов, которые редко попадаются даже на Урале. Он залег своими бревенчатыми избами по западному склону горного кряжа и в описываемое нами время (конец пятидесятых годов) едва имел две тысячи насел