И слышит вдруг, отвечает кто-то ему со стороны леска слабенько так, тихоненько: «Гы-гы, гу-гу…» Не иначе как его гуска на хозяйский голос откликается. Он и обалдел с радости, к лесу помчался, кинулся. Подбежал, а под кустиком узелок лежит весь замызганный, грязненький и хнычет тихонечко: «Гы-гы, гу-гу…»
Он нагнулся, приподнял, а там пеленочки, а в них ребеночек махонький, носик красненький, немытый, зачуханный. Черным глазиком на него глядит, лыбится. У Кондратушки ажно сердце зашлось: надо ж такому случиться, искал гуся, а нашел дитя. Обмишурился… Куды ж теперь деваться?! Зачем ему приемыш-найденыш, коль дома у самого трое сыновей да пять дочерей. Лишний роток кому нужен?
Оглянулся Кондрат по-гусиному округ себя, покрутил длинной шейкой, поозирался, вроде никого нет, никто и не видит. Опустил узелок-кулечек туда, где лежал, и наутек кинулся. Бежит, оглядывается, дороги не разбирая. Малость до речки не добег, как кинулся кто-то наперерез ему, с ног свалил, сверху насел, в лицо дышит.
Открыл Кондрат глаза, со страху большого зажмуренные, разлепил веки сомкнутые и чуть не заорал в голос. Только нет его, голосу-то: стоит над ним серый волчина, пасть разинув, слюна на лоб каплет, желтые глазища свирепым огнем горят, светятся. Кондрат мужик верующий был и перед смертью своей решил молитву прочесть сколь успеет. Начал вполшепота: «Никола-угодник, помоги, душу раба Божьего прими…» – как вдруг отошел от него волк в сторону, но далеко не уходит, глядит этак в упор на него.
Сел Кондрат наземь, рукой лоб перекрестил, пуще прежнего зашептал, зачастил, чтоб его Бог простил. Волк в стороне стоит, не трогает. Вот Кондрат и думает себе: «Знать, молитва крепка, отогнала и волка. А пустит ли он меня домой?»
На ноги встал, по кустам бочком к речке тихонечко двинул. Только к бережку подобрался, а волк у воды стоит, на него рычит, ярится, клыки желтые кажет, того и гляди в горло вцепится. Не выдержал Кондрат, ударился бежать. Бежал, бежал по лесу, по перелескам, через пни перескакивал, за валежины сапогами цеплялся, штаны в клочья порвал, полрубахи на ветках пооставлял, видать, здоровенный круг сделал, но только вновь сызнова вернулся, выбежал на поляну, где табор стоял. И опять к тому самому кулечку-узелочку, что под кустиком лежит.
Понял Кондрат, отчего волк на него кинулся-ринулся. Видать, не простой то волк был, а оборотень. И не зверь вовсе, а человек колдовской, зверем обернувшийся, на Кондрата и накинулся. Верно, свой грех Кондрату всучивает, его прижучивает.
Перекрестился бедный Кондрат на все четыре стороны, поклонился и солнышку, и звездам, и полю чистому, поднял младенчика на руки, понес в деревню. До речки доходит, глядь, стоит в сторонке волчина, но уже не скалится, не рычит, а на него молча глядит, провожает.
Прибежал в деревню наш Кондрат, тому, что жив, и не рад. Не знает, куда ребеночка подевать, пристроить. Кинулся от одной избы в другую, а кому он нужен, подкидыш? К себе занес, а баба напустилась-набросилась хуже волка-оборотня, зубами щелкает, клацкает, того и гляди, в горло вцепится, с потрохами сцапает.
– Нагулял, старый кобель, на стороне, так и не суйся к своей родне. Сам с ним живи, сам расти, сам и грудь давай, а на меня надежду не имай, стара уже люльку зыбать, гули-гули кричать, твой срам качать!
Кондрат едва не поседел, последние волосья на себе рвет, криком исходит:
– Я на баб уже третий год не заглядываюсь! Зачем мне чужая на стороне, когда от своей не знаю, куды подеваться! Не мой то ребеночек, ни голосом, ни волосом, ни с одной стороны не схож, не похож. У него волос черный, глаз угольный, а я то с льняным волосом жизнь прожил.
– Энто у тебя ране волос был льняной, глаз голубой, а сейчас волос пегий и то три пучка осталось, а глаз полинялый, блеклый, как штаны стираны. – Баба ему ответ дает, а потом и спрашивает: – Скажи-кась мне, греховодник старый, где ты шлялся-мотался, кто тебя рвал-трепал, что и штаны и рубаху в клочья скромсал?»
Кондрат ей про волка-оборотня обсказывать, а баба и слушать не хочет:
– Сам ты, старый пень, оборотень. Столь годков с тобой прожила, промыкалась, а и знать не знала, будто у тебя подружка на стороне заведена, запрятана. К ней и пойди, дите чернопузое расти. Пущай она тебе и рубаху со штанами-портами чинит. Уйди от греха, меня не смущай, детей постыдись. При живом отце сиротами останутся.
Пригорюнился Кондрат с малышкой под мышкой, идет по улочке, нос повесивши, что и делать-поделать, как мыкаться дале не знает. Теперь, когда на всю деревню ославили, что не отмоешься, ребеночка обратно в лес не снесешь, не спрячешь. И надо такому случиться: навстречу ему идет, ковыляет, на посох припадает бабка Лягда, старая, гнутая, от родни отбившаяся, одна свой век вековавшая, ни к кому не приставшая.
Жила та бабка Лягда на самом краю деревни, одна-одинехонька, а какого она рода-племени не знали, сроду о том не поминали. А уж сколь ей годков, того вовсе не помнили. Да и сама она про то, видать, давно забыла, счет годкам своим потеряла, поди, уж второй век доживала.
Болтали, будто по молодости была она собой статна да красива, всем на диво. А взял ее парень из нашинских то ли с цыган, то ли с черемисов, то ли с Казани, то ли с Кубани, сюда и привез. Детей своих он с ней не нажил, помер рано. По деревне рядили, будто та Лягда могла на человека любой наговор наслать: хоть в пень, хоть в бревно превратить; бабу – в ворону, а корову в мышь. Все ее за то и боялись, в дружбу не вязались. Только когда поворожить, погадать, про судьбу прознать, к ней втихомолку шли, нехитрые гостинцы за работу несли.
Коль припекет, и к черту в снохи пойдешь. Хоть береженье и лучше вороженья, но нашинский народ всех наперед прознать, проведать хочет: про родню разные разности узнать, за себя, что там судьба сулит услыхать. А как было той бабке не ворожить, когда в доме нечего на зуб положить: живности она сроду никакой не держала, за скотиной не ходила, не пахала, не молотила. Тем и жила, чего подадут.
Вот она-то Кондрату и встретилась. Глазки сощурила, клюкой кривой нацелилась, спрашивает шепотком сквозь зубы реденькие:
– Никак, Кондратушка, ты какой-никакой, а приплод в дом принес, да сам-то едва ноги унес. Я хоть на одно ухо глуха да слышу все, хоть глаза худо видят, да никто меня не обидит. Поскольку вижу больше глазастых, слышу дальше ушастых. Не корись, не божись, а мне поклонись, научу, как тебе поступить, от горя освободиться.
Кондрат ей в ноги бухнулся и все как есть рассказал, только про волка утаил, а отчего и сам не знает. Выслушала его бабка Лягда и губищи в трубочку свернула, их к носу подтянула, а сама клюкой круги в пыли чертит, знаки непонятные рисует.
Да и говорит:
– По всему тебе, Кондратушка, выпадает пиковая масть, жить не всласть, а более некуда пасть. Неси ребеночка в мою избу, а за ту услугу ничего с тебя не возьму. Только пообещай мне одно, что выточишь из корня осинового веретено по мою нужду. Да как полная луна взойдет, черную овцу острижешь, мне шерсть принесешь. И никому о том не смей болтать, а то ребеночка могу и обратно в твой дом отдать.
Кондрат, понятно дело, рад не рад. Тут не то что овцу, а и собственную бабу острижешь, обреешь, ничего не пожалеешь. Кинулся наперед старухи в ее избу, ребеночка на лавку, сам в дверь, а там уже и бабка Лягда стоит, на него шипит:
– Куда в путь-дорожку собрался, меня не дождался. Сказывай, как ребеночка зовут, кому в моей избе будет приют.
– Откуль же я его имя знаю-прознаю? Кто мне о том сказывал, сообщал, о прозванье извещал? Я на его крестинах не бывал, вина с кумовьями не пивал, святцы не читал, в купель не окунал.
Развернула бабка Лягда пеленочки-рубашоночки, а дитятко и заулыбалось, засмеялось, к ней заласкалось. Только на шейке, где святому кресту висеть положено, ладанка на шнурке черном, крученом навешена красного цвета. Пощупала бабка ее, чего там есть, да разве поймешь, трава не трава, может, и сыра земля. Запахнула пеленки-рубашонки, на лавку рядом присела, Кондрата глазом сверлит.
– Понял, что за подкидыш к тебе попал? А ты туды ж, про купель разговор ведешь… Никому и словечка не оброни, чего видел. Не то со света сживу, детей не пожалею.
У Кондратушки и сердце холодом ледяным зашлось: поимел камень на шею под старость лет, хоть поди да утопись. И все из-за гуся украденного, из-за ссыльщиков-переселенцев ни дна им ни покрышки.
– Ладно, – бабка ему толкует, – домой сходи, да еду мальцу принеси. Станет кто спрашивать, как зовут-кличут мальчонку, то скажи Иваном. Пущай народ в спокойствии живет, делами занимается, нас не пужается. А как парнишка подрастет, в силу войдет, то он еще себя покажет, глядишь, и тебе спасибо скажет.
На том покамест и расстались. Началась у Кондратушки жизнь новая, супротив старой совсем тяжелая. Из дому потихоньку харчи носит крадучись, весь извелся, лицом потемнел, осунулся, такую тайну в себе держать, от всего мира скрывать.
Бабку Лягду по-за глаза все Ворогушей звали. Так и баяли: «Вон пошла Ворогуша, солены уши. Кому наворожит радость, кому беду».
Только ее ворожбой дом не построишь, крышей не накроешь. А не угодишь, так нашлет беду, не пожелаешь и врагу. Все в деревне ее опасались, побаивались и особых дел с ней не водили. А как узнали, что Кондрат к ней ребеночка снес, так пересуды по всей деревне пошли-поехали: почему да отчего он ни с того ни с сего малое дитяте старой карге доверил. Но и к себе мальца взять никто не решился, не отважился. Своя печаль чужой радости дороже. Лучше Божье забыть, чем свое не получить.
Долго ли, коротко ли, а день за днем следом бегут, а за ними годки идут, нас работать шибче зовут. Только вроде как спать лег, а встал – уже и лето долой, погоняй, не стой. А там и зима-красна, следом пришла, а дале – и год проскочил, коль тебя Бог от беды оборонил. У всех детки растут, свое берут. Пришел срок, и Ванька – приемыш бабки Лягды – подрос, вместе со всеми по улочкам скакать начал, озорничать, себя выказывать.